Часть вторая
А. И. Герцен
БЫЛОЕ И ДУМЫ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ТЮРЬМА И ССЫЛКА (1834-1838).
ГЛАВА VIII
*Пророчество. - Арест Огарева. - Пожар. - Московский либерал. - М. Ф. Орлов. - Кладбище.*
...Раз весною 1834 года пришел я утром к Вадиму; ни его не было дома, ни его братьев и сестер. Я взошел наверх в небольшую комнату его и сел писать. Дверь тихо отворилась, и взошла старушка, мать Вадима; шаги ее были едва слышны, она подошла устало, болезненно к креслам и сказала мне, садясь в них: - Пишите, пишите, - я пришла взглянуть, не воротился ли Вадя, дети пошли гулять, внизу такая пустота, мне сделалось грустно и страшно, я посижу здесь, я вам не мешаю, делайте свое дело. Лицо ее было задумчиво, в нем яснее обыкновенного виднелся отблеск вынесенного в прошедшем и та подозрительная робость к будущему, то недоверие к жизни, которое всегда остается после больших, долгих и многочисленных бедствий. Мы разговорились. Она рассказывала что-то о Сибири. - Много, много пришлось мне перестрадать, что-то еще придется увидеть, - прибавила она, качая головой, - хорошего ничего не чует сердце. Я вспомнил, как старушка, иной раз слушая наши смелые рассказы и демагогические разговоры, становилась бледнее, тихо вздыхала, уходила в другую комнату и долго не говорила ни слова. (178) - Вы, - продолжала она, - и ваши друзья, вы идете верной дорогой к гибели. Погубите вы Вадю, себя и всех; я ведь и вас люблю, как сына. Слеза катилась по исхудалой щеке, Я молчал. Она взяла мою руку и, стараясь улыбнуться, прибавила: - Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет. другой, а если б была, вы все были бы не те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать... вот он, - прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал* Бедная мать! Святая, великая женщина! Это стоит корнелевского "qu'il mourut" 1. Пророчество ее скоро сбылось; по счастию, на этот раз гроза пронеслась над головой ее семьи, но много набралась бедная горя и страху.
- Как взяли? - спрашивал я, вскочив с постели и щупая голову, чтоб знать, сплю я или нет. - Полицмейстер приезжал ночью с квартальным и казаками, часа через два после того, как вы ушли от нас, забрал бумаги и увез Н. П. . Это был камердинер Огарева. Я не мог понять, какой повод выдумала полиция, в последнее время все было тихо. Огарев только за день приехал... и отчего же его взяли, а меня нет? Сложа руки нельзя было оставаться, я оделся и вышел из дому без определенной цели. Это было первое несчастие, падавшее на мою голову. Мне было скверно, меня мучило мое бессилие. Бродя по улицам, мне, наконец, пришел в голову один приятель, которого общественное положение ставило в возможность узнать, в чем дело, а может, и помочь. Он жил страшно далеко, на даче за Воронцовским полем; я сел на первого извозчика и поскакал к нему. Это был час седьмой утра. (179) Года за полтора перед тем познакомились мы с В., это был своего рода лев в Москве. Он воспитывался в Париже, был богат, умен, образован, остер, вольнодум, сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и был в числе выпущенных; ссылки он не испытал, но слава осталась при нем. Он служил и имел большую силу у генерал-губернатора. Князь Голицын любил людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски. В русском языке князь был не силен. В. был лет десять старше нас и удивлял нас своими практическими заметками, своим знанием политических дел, своим французским красноречием и горячностью своего либерализма. Он знал так много и так подробно, рассказывал так мило и так плавно; мнения его были так твердо очерчены, на все был ответ, совет, разрешение. Читал он все - новые романы, трактаты, журналы, стихи и, сверх того, сильно занимался зоологией, писал проекты для князя и составлял планы для детских книг. Либерализм его был чистейший, трехцветной воды, левого бока между Могеном и генералом Ламарком. Его кабинет был увешан портретами всех революционных знаменитостей, от Гемпдена и Бальи до Фиески и Арман Кареля. Целая библиотека запрещенных книг находилась под этим революционным иконостасом. Скелет, несколько набитых птиц, сушеных амфибий и моченых внутренностей - набрасывали серьезный колорит думы и созерцания на слишком горячительный характер кабинета. Мы с завистью посматривали на его опытность и знание людей; его тонкая ироническая манера возражать имела на нас большое влияние. Мы на него смотрели как на делового революционера, как на государственного человека in spe 2. Я не застал В. дома. Он с вечера уехал в город для свиданья с князем, его камердинер сказал, что он непременно будет часа через полтора домой. Я остался ждать. Дача, занимаемая В., была превосходна. Кабинет, в котором я дожидался, был обширен, высок и au rez-(180)de-chaussee 3, огромная дверь вела на террасу и в сад. День был жаркий, из сада пахло деревьями и цветами, дети играли перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце и тень, цветы и зелень... а в тюрьме-то узко, душно, темно. Не знаю, долго ли я сидел, погруженный в горькие мысли, как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы. - Что такое? - спросил я. - Да пожалуйте сюда, взгляните. Я вышел, не желая его обидеть, на террасу - и обомлел. Целый полукруг домов пылал, точно будто все они загорелись в одно время. Пожар разрастался с невероятной скоростью. Я остался на террасе. Камердинер смотрел с каким-то нервным удовольствием на пожар, приговаривая: "Славно забирает, вот и этот дом направо загорится, непременно загорится". Пожар имеет в себе что-то революционное, он смеется над собственностью, нивелирует состояния. Камердинер инстинктом понял это. Через полчаса времени четверть небосклона покрылась дымом, красным внизу и серо-черным сверху. В этот день выгорело Лафертово. Это было начало тех зажигательств, которые продолжались месяцев пять; об них мы еще будем говорить. Наконец, приехал и В. Он был в ударе, мил, приветлив, рассказал мне о пожаре, мимо которого ехал, об общем говоре, что это поджог, и полушутя прибавил: - Пугачевщина-с, вот посмотрите, и мы с вами не уйдем, посадят нас на кол... - Прежде, нежели посадят нас на кол, - отвечал я, - боюсь, чтоб не посадили на цепь. Знаете ли вы, что сегодня ночью полиция взяла Огарева? - Полиция, - что вы говорите? - Я за этим к вам приехал. Надобно что-нибудь сделать, съездите к князю, узнайте, в чем дело, попросите мне дозволение его увидеть. Не получая ответа, я взглянул на В., но вместо его, казалось, был его старший брат, с посоловелым лицом, с опустившимися чертами, - он ахал и беспокоился. (181) - Что с вами? - Ведь вот я вам говорил, всегда говорил, до чего это доведет... да, да, этого надобно было ждать, прошу покорно, - ни телом, ни душой не виноват, а и меня, пожалуй, посадят; эдак шутить нельзя, я знаю, что такое казематы. - Поедете вы к князю? - Помилуйте, зачем же это? я вам советую дружески: и не говорите об Огареве, живите как можно тише, а то худо будет. Вы не знаете, как эти дела опасны - мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь как хотите, Огареву не поможете, а сами попадетесь. Вот оно самовластье, - какие права, какая защита; есть, что ли, адвокаты, судьи? На этот раз я не был расположен слушать его смелые мнения и резкие суждения. Я взял шляпу и уехал. Дома я застал все в волнении. Уже отец мой был сердит на меня за взятие Огарева, уже Сенатор был налицо, рылся в моих книгах, отбирал, по его мнению, опасные и был недоволен. На столе я нашел записку от М. Ф. Орлова, он звал меня обедать. Не может ли он чего-нибудь сделать? Опыт хотя меня и проучил, но все же: попытка - не пытка и спрос - не беда. Михаил Федорович Орлов был один из основателей знаменитого Союза благоденствия, и если он не попал в Сибирь, то это не его вина, а его брата, пользующегося особой дружбой Николая и который первый прискакал с своей конной гвардией на защиту Зимнего дворца 14 декабря. Орлов был послан в свои деревни, через несколько лет ему позволено было поселиться в Москве. В продолжение уединенной жизни своей в деревне он занимался политической экономией и химией., Первый раз, когда я его встретил, он толковал о новой химической номенклатуре. У всех энергических людей, поздно начинающих заниматься какой-нибудь наукой, является поползновение переставлять мебель и распоряжаться по-своему. Номенклатура его была сложнее общепринятой французской. Мне хотелось обратить его внимание, и я, вроде captatio benevolentiae 4 стал до(182)казывать ему, что номенклатура его хороша, но что" прежняя лучше. Орлов поспорил - потом согласился. Мое кокетство удалось, мы с тех пор были с ним в близких сношениях. Он видел во мне восходящую возможность, я видел в нем ветерана наших мнении, друга наших героев, благородное явление в нашей жизни. Бедный Орлов был похож на льва в клетке. Везде стукался он в решетку, нигде не было ему ни простора, ни дела, а жажда деятельности его снедала. После падения Франции я не раз встречал людей этого рода, людей, разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности найтиться в четырех стенах кабинета или в семейной жизни. Они не умеют быть одни; в одиночестве на них нападает хандра, они становятся капризны, ссорятся с последними друзьями, видят везде интриги против себя и сами интригуют, чтоб раскрыть все эти несуществующие козни. Им надобна, как воздух, сцена и зрители; на сцене они действительно герои и вынесут невыносимое. Им необходим шум, гром, треск, им надобно произносить речи, слышать возражения врагов, им необходимо раздражение борьбы, лихорадка опасности - без этих конфортативов 5 они тоскуют, вянут, опускаются, тяжелеют, рвутся вон, делают ошибки. Таков Ледрю-Роллен, который, кстати, и лицом напоминает Орлова, особенно с тех пор, как отрастил усы. Он был очень хорош собой; высокая фигура его, благородная осанка, красивые мужественные черты, совершенно обнаженный череп, и все это вместе, стройно соединенное, сообщали его наружности неотразимую привлекательность. Его бюст - pendant 6 бюсту А. П. Ермолова, которому его насупленный, четвероугольный лоб, шалаш седых волос и взгляд, пронизывающий даль, придавали ту красоту вождя, состаревшегося в битвах, в которую влюбилась Мария Кочубей в Мазепе. От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему (183) дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался писать "о кредите", - нет, не туда рвалось сердце, но другого выхода не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не смея даже давать волю своему языку. Смертельно жаль было видеть Орлова, усиливавшегося сделаться ученым, теоретиком. Он имел ум ясный и блестящий, но вовсе не спекулативный, а тут он путался в разных новоизобретенных системах на давно знакомые предметы, вроде химической номенклатуры. Все отвлеченное ему решительно не удавалось, но он с величайшим ожесточением возился с метафизикой. Неосторожный, невоздержный на язык, он беспрестанно делал ошибки; увлекаемый первым впечатлением, которое у него было рыцарски благородно, он вдруг вспоминал свое положение и сворачивал с полдороги. Эти дипломатические контрмарши ему удавались еще меньше метафизики и номенклатуры; и он, заступив за одну постромку, заступал за две, за три, стараясь выправиться. Его бранили за это; люди так поверхностны и невнимательны, что они больше смотрят на слова, чем на действия, и отдельным ошибкам дают больше веса, чем совокупности всего характера. Что тут винить с натянутой регуловской точки зрения человека, - надобно винить грустную среду, в которой всякое благородное чувство передается, как контрабанда, под полой да затворивши двери; а сказал слово громко - так день целый и думаешь, скоро ли придет полиция... Обед был большой. Мне пришлось сидеть возле генерала Раевского, брата жены Орлова. Раевский был тоже в опале с 14 декабря; сын знаменитого Н. Н. Раевского, он мальчиком четырнадцати лет находился с своим братом под Бородиным возле отца; впоследствии он умер от ран на Кавказе. Я рассказал ему об Огареве и спросил, может ли и захочет ли Орлов что-нибудь сделать? Лицо Раевского подернулось облаком, но это было не выражение плаксивого самосохранения, которое я видел утром, а какая-то смесь горьких воспоминаний и отвращения. - Тут нет места хотеть или не хотеть, - отвечал он, - только я сомневаюсь, чтоб Орлов мог много сделать; после обеда пройдите в кабинет, я его приведу к (184) вам. Так вот, - прибавил он, помолчав, - и ваш черед пришел; этот омут всех утянет. Расспросивши меня, Орлов написал письмо к князю Голицыну, прося его свиданья. - Князь, - сказал он мне, - порядочный человек; если он ничего не сделает, то скажет по крайней мере правду. Я на другой день поехал за ответом. Князь Голицын сказал, что Огарев арестован по высочайшему повелению, что назначена следственная комиссия и что матерьяльным поводом был какой-то пир 24 июня, на котором пели возмутительные песни. Я ничего не мог понять. В этот день были именины моего отца; я весь день был дома, и Огарев был у нас. С тяжелым сердцем оставил я Орлова; и ему было нехорошо; когда я ему подал руку, он встал, обнял меня, крепко прижал к широкой своей груди и поцеловал. Точно будто он чувствовал, что мы расстаемся надолго. Я его видел с тех пор один раз, ровно через шесть лет. Он угасал. Болезненное выражение, задумчивость и какая-то новая угловатость лица поразили меня; он был печален, чувствовал свое разрушение, знал расстройство дел - и не видел выхода. Месяца через два он умер; кровь свернулась в его жилах. ...В Люцерне есть удивительный памятник; он сделан Торвальдсеном в дикой скале. В впадине лежит умирающий лев; он ранен насмерть, кровь струится из раны, в которой торчит обломок стрелы; он положил молодецкую голову на лапу, он стонет, его взор выражает нестерпимую боль; кругом пусто, внизу пруд; все это задвинуто горами, деревьями, зеленью; прохожие идут, не догадываясь, что тут умирает царственный зверь. Раз как-то, долго сидя на скамье против каменного страдальца, я вдруг вспомнил мое последнее посещение Орлова... Ехавши от Орлова домой мимо обер-полицмейстерского дома, мне пришло в голову попросить у него открыто дозволение повидаться с Огаревым. Я от роду никогда не бывал прежде ни у одного полицейского лица. Меня заставили долго ждать, наконец обер-полицмейстер вышел. Мой вопрос его удивил. (185) - Какой повод заставляет вас просить дозволение? - Огарев - мой родственник. - Родственник? - спросил он, прямо глядя мне в глаза. Я не отвечал, но так же прямо смотрел в глаза его превосходительства. - Я не могу вам дать позволения, - сказал он,- ваш родственник au secret 7. Очень жаль! ...Неизвестность и бездействие убивали меня. Почти никого из друзей не было в городе, узнать решительно нельзя было ничего. Казалось, полиция забыла или обошла меня. Очень, очень было скучно. Но когда все небо заволокло серыми тучами и длинная ночь ссылки и тюрьмы приближалась, светлый луч сошел на меня. Несколько слов глубокой симпатии, сказанные семнадцатилетней девушкой, которую я считал ребенком,; воскресили меня. Первый раз в моем рассказе является женский образ... и, собственно, один женский образ является во всей моей жизни. Мимолетные, юные, весенние увлечения, волновавшие душу, побледнели, исчезли перед ним, как туманные картины; новых, других не пришло. Мы встретились на кладбище. Она стояла, опершись на надгробный памятник, и говорила об Огареве, и грусть моя улеглась. - До завтра, - сказала она и подала мне руку, улыбаясь сквозь слезы. - До завтра, - ответил я.., и долго смотрел вслед за исчезавшим образом ее. Это было девятнадцатого июля 1834.
ГЛАВА IX
*Арест. - Добросовестный. - Канцелярия Пречистенского частного дома. - Патриархальный суд.*
..."До завтра", - повторял я, засыпая.., на душе было необыкновенно легко и хорошо. Часу во втором .ночи меня разбудил камердинер моего отца; он был раздет и испуган. (186) - Вас требует какой-то офицер, - Какой офицер? - Я не знаю. - Ну, так я знаю, - сказал я ему и набросил на себя халат. В дверях залы стояла фигура, завернутая в военную шинель; к окну виднелся белый султан, сзади были еще какие-то лица, - я разглядел казацкую шапку, Это был полицмейстер Миллер. Он сказал мне, что по приказанию военного генерал-губернатора, которое было у него в руках, он должен осмотреть мои бумаги. Принесли свечи. Полицмейстер взял мои ключи; квартальный и его поручик стали рыться в книгах, в белье. Полицмейстер занялся бумагами; ему все казалось подозрительным, он все откладывал и вдруг, обращаясь ко мне, сказал: - Я вас попрошу покамест одеться: вы поедете со мной. - Куда? - спросил я. - В Пречистенскую часть, - ответил полицмейстер успокоивающим голосом. - А потом? - Дальше ничего нет в приказании генерал-губернатора. Я стал одеваться. Между тем испуганные слуги разбудили мою мать; она бросилась из своей спальни ко мне в комнату, но в дверях между гостиной и залой была остановлена казаком. Она вскрикнула, я вздрогнул и побежал туда. Полицмейстер оставил бумаги и вышел со мной в залу. Он извинился перед моею матерью, пропустил ее, разругал казака, который был не виноват, и воротился к бумагам. Потом взошел мой отец. Он был бледен, но старался выдержать свою бесстрастную роль. Сцена становилась тяжела. Мать моя сидела в углу и плакала. Старик говорил безразличные вещи с полицмейстером, но голос его дрожал. Я боялся, что не выдержу этого a la longue 8, и не хотел доставить квартальным удовольствия видеть меня плачущим. (187) Я дернул полицмейстера за рукав. - Поедемте! - Поедемте, - сказал он с радостью. Отец мой вышел из комнаты и через минуту возвратился; он принес маленький образ, надел мне на шею и сказал, что им благословил его отец, умирая. Я был тронут; этот религиозный подарок "показал мне меру страха и потрясения в душе старика. Я стал на колени, когда он надевал его; он поднял меня, обнял и благословил. Образ представлял, на финифти, отсеченную голову Иоанна Предтечи на блюде. Что это было - пример, совет или пророчество?-не знаю, но смысл образа поразил меня. Мать моя была почти без чувств. Вся дворня провожала меня по лестнице со слезами, бросаясь целовать меня, мои руки, - я заживо присутствовал при своем выносе; полицмейстер хмурился и торопил. Когда мы вышли за ворота, он собрал свою команду; с ним было четыре казака, двое квартальных и двое полицейских. - Позвольте мне идти домой, - спросил у полицмейстера человек с бородой, сидевший перед воротами. - Ступай, - сказал Миллер. - Это что за человек? - спросил я, садясь на дрожки. - Добросовестный; вы знаете, что без добросовестного полиция не может входить в дом. - За тем-то вы и оставили его за воротами? - Пустая форма! Даром помешали человеку спать, - заметил Миллер. Мы поехали в сопровождении -двух казаков верхом. В частном доме не было для меня особой комнаты. Полицмейстер велел до утра посадить меня в канцелярию. Он сам привел меня туда, бросился на кресла и, устало зевая, бормотал: "Проклятая служба; на скачке был с трех часов да вот с вами провозился до утра, - небось уж четвертый час, а завтра в девять с рапортом ехать". - Прощайте, - прибавил он через минуту и вышел. Унтер запер меня на ключ, заметив, что если что нужно, то могу постучать в дверь. (188) Я отворил окно - день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и выпил целую кружку. О сне не было и в помышлении. Впрочем, и лечь было некуда: кроме грязных кожаных стульев и одного кресла, в канцелярии находился только большой стол, заваленный бумагами, и в углу маленький стол, еще более заваленный бумагами. Скудный ночник не мог освещать комнату, а делал колеблющееся пятно света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета. Я сел на место частного пристава и взял первую бумагу, лежавшую на столе, - билет на похороны дворового человека князя Гагарина и медицинское свидетельство, что он умер по всем правилам науки. Я взял другую - полицейский устав. Я пробежал его и нашел в нем статью, в которой сказано: "Всякий арестованный имеет право через три дня после ареста узнать причину оного или быть выпущен". Эту статью я себе заметил. Через час времени я видел в окно, как приехал наш дворецкий и привез мне подушку, одеяло и шинель. Он просил о чем-то унтера, вероятно, о позволении взойти ко мне; это был седой старик, у которого я ребенком перекрестил двух или трех детей. Унтер грубо и отрывисто отказывал ему; один из наших кучеров стоял возле. Я им закричал в окно. Унтер засуетился и велел им убираться. Старик кланялся мне в пояс и плакал; кучер, стегнувши лошадь, снял шляпу и утер глаза, - дрожки застучали, и слезы полились у меня градом. Душа переполнилась. Это были первые и последние слезы во все время заключения. К утру канцелярия начала наполняться; явился писарь, который продолжал быть пьяным с вчерашнего дня, - фигура чахоточная, рыжая, в прыщах, с живот-норазвратным выражением в лице. Он был во фраке кирпичного цвета, прескверно сшитом, нечистом, лоснящемся. Вслед за ним пришел другой, в унтер-офицерской шинели, чрезвычайно развязный. Он тотчас обратился ко мне с вопросом: - В театре, что ли-с, попались? - Меня арестовали дома. - И сам Федор Иванович? - Кто это Федор Иванович? (189) - Полковник Миллер-с, - Да, он. - Понимаем-с, - он моргнул рыжему, который не показал никакого участия. Кантонист не продолжал разговора; он увидел, что я взят не за буянство, не за пьянство, и потерял ко мне весь интерес, а может, и боялся вступить в разговор с опасным арестантом. Спустя немного явились разные квартальные, заспанные и непроспавшиеся, наконец просители и тяжущиеся. Содержательница публичного дома жаловалась на полпивщика, что он в своей лавке обругал ее всенародно и притом такими словами, которые она, будучи женщиной, не может произнести при начальстве. Полпивщик клялся, что он таких слов никогда не произносил. Содержательница клялась, что он их неоднократно произносил и очень громко, причем она прибавляла, что он замахнулся на нее и если б она не наклонилась, то он раскроил бы ей все лицо. Сиделец говорил, что она, во-первых, ему не платит долг, во-вторых, разобидела его в собственной его лавке и, мало того, обещала исколотить его не на живот, а на смерть руками своих приверженцев. Содержательница, высокая, неопрятная женщина, с отекшими глазами, кричала пронзительно громким, визжащим голосом и была чрезвычайно многоречива. Сиделец больше брал мимикой и движениями, чем словами. Соломон-квартальный, вместо суда, бранил их обоих на чем свет стоит. - С жиру собаки бесятся! - говорил он. - Сидели б, бестии, покойно у себя, благо мы молчим да мирволим. сидишь, важность какая! поругались - да и тотчас начальство беспокоить. И что вы за фря такая? словно лам в первый раз - да вас назвать нельзя, не выругавши, - таким ремеслом занимаетесь. Полпивщик тряхнул головой и передернул плечами в знак глубокого удовольствия. Квартальный тотчас напал на него. - А ты что из-за прилавка лаешься, собака? хочешь в сибирку? Сквернослов эдакой, да лапу еще подымать - а березовых, горячихЉ хочешь? (190) Для меня эта сцена имела всю прелесть новости, она у меня осталась в памяти навсегда; это был первый патриархальный русский процесс, который я видел. Содержательница и квартальный кричали до тех пор, пока взошел частный пристав. Он, не спрашивая, зачем эти люди тут и чего хотят, закричал еще больше диким голосом: - Вон отсюда, вон, что здесь торговая .баня или кабак? Прогнавши "сволочь", он обратился к квартальному: - Как вам это не стыдно допускать такой беспорядок? сколько раз вам говорил? уважение к месту теряется,-шваль всякая станет после этого Содом делать. Вы потакаете слишком этим мошенникам. Это что за человек? - спросил он обо мне. - Арестант, - отвечал квартальный, - которого привезли Федор Иванович, тут есть бумажка-с. Частный пробежал бумажку, посмотрел на меня, с неудовольствием встретил прямой и неподвижный взгляд, который я на нем остановил, приготовляясь на первое его слово дать сдачи, и сказал: - Извините. Дело содержательницы и полпивщика снова явилось; она требовала присяги - пришел поп - кажется они оба присягнули, - я конца не видал. Меня увезли к обер-полицмейстеру, не знаю зачем - никто не говорил со мною ни слова, потом опять привезли в частный дом, где мне была приготовлена комната под самой каланчой. Унтер-офицер заметил, что если я хочу поесть, надобно послать купить что-нибудь, что казенный паек еще не назначен и что он еще дня два не будет назначен; сверх того, как он состоит из трех или четырех копеек серебром, то хорошие арестанты предоставляют его в экономию. Запачканный диван стоял у стены, время было за полдень, я чувствовал страшную усталость, бросился на диван и уснул мертвым сном. Когда я проснулся, на душе все улеглось и успокоилось. Я был измучен в последнее время неизвестностью об Огареве, теперь черед дошел и до меня, опасность не виднелась издали, а обложилась вокруг, туча была над головой. Это первое гонение должно было нам служить рукоположением. (191)
ГЛАВА X
*Под каланчой. - Лиссабонский квартальный. --Зажигатели.*
К тюрьме человек приучается скоро, если он имеет сколько-нибудь внутреннего содержания. К тишине и совершенной воле в клетке привыкаешь быстро, - никакой заботы, никакого рассеяния. Сначала не давали книг; частный пристав уверял, что из дому книг не дозволяется брать. Я его просил купить. "Разве что-нибудь учебное, грамматику какую, что ли, пожалуй, можно, а не то, надобно спросить генерала". Предложение читать от скуки грамматику было неизмеримо смешно, тем не менее я ухватился за него обеими руками и попросил частного пристава купить итальянскую грамматику и лексикон. Со мной были две красненькие ассигнации, я отдал одну ему; он тут же послал поручика за книгами и отдал ему мое письмо к обер-полицмейстеру, в котором я, основываясь на вычитанной мною статье, просил объявить мне причину ареста или выпустить меня. Частный пристав, в присутствии которого я писал письмо, уговаривал не посылать его. "Напрасно-с, ей-богу, напрасно-с утруждаете генерала; скажут: беспокойные люди, - вам же вред, а пользы никакой не будет". Вечером явился квартальный и сказал, что обер-полицмейстер велел мне на словах объявить, что в свое время я узнаю причину ареста. Далее он вытащил из кармана засаленную итальянскую грамматику и, улыбаясь, прибавил: "Так хорошо случилось, что тут и словарь есть, лексикончика не нужно". Об сдаче и разговора не было. Я хотел было снова писать к обер-полицмейстеру, но роль миниатюрного Гемпдена в Пречистенской части показалась мне слишком смешной. Недели через полторы после моего взятия, часу в десятом вечера, пришел маленького роста черненький и рябенький квартальный с приказом одеться и отправляться в следственную комиссию. Пока я одевался, случилось следующее смешно-досадное происшествие. Обед мне присылали из дома, слуга отдавал внизу дежурному унтер-офицеру, тот (192) присылал с солдатом ко мне. Виноградное вино позволялось пропускать от полубутылки до целой в день. Н. Сазонов, пользуясь этим дозволением, прислал мне бутылку превосходного "Иоганнисберга". Солдат и я, мы ухитрились двумя гвоздями откупорить бутылку; букет поразил издали. Этим вином я хотел наслаждаться дня три-четыре. Надобно быть в тюрьме, чтоб знать, сколько ребячества остается в человеке и как могут тешить мелочи от бутылки вина до шалости над сторожем. Рябенький квартальный отыскал мою бутылку и, обращаясь ко мне, просил позволения немного выпить. Досадно мне было, однако я сказал, что очень рад. Рюмки у меня не было. Изверг этот взял стакан, налил его до невозможной полноты и вылил его себе внутрь, не переводя дыхания; этот образ вливания спиртов и вин только существует у русских и у поляков; -я во всей Европе не видал людей, которые бы пили залпом стакан или умели хватить рюмку. Чтоб потерю этого стакана сделать еще чувствительнее, рябенький квартальный, обтирая синим табачным платком губы, благодарил меня, приговаривая: "Мадера хоть куда". Я с ненавистью посмотрел на него и злобно радовался, что люди не привили квартальному коровьей оспы, а природа не обошла его человеческой. Этот знаток вин привез меня в обер-полицмейстерский дом на Тверском бульваре, ввел в боковую залу и оставил одного. Полчаса спустя из внутренних комнат вышел толстый человек с ленивым и добродушным видом; он бросил портфель с бумагами на стул и послал куда-то жандарма, стоявшего в дверях. - Вы, верно, - сказал он мне, - по делу Огарева и других молодых людей, недавно взятых? Я подтвердил. - Слышал я, - продолжал он, - мельком. Странное дело, ничего не понимаю. - Я сижу две недели в тюрьме по этому делу, да не только ничего не понимаю, но просто не знаю ничего. - Это-то и прекрасно, - сказал он, пристально посмотревши на меня, - и не знайте ничего. Вы меня простите, а я вам дам совет: вы молоды, у вас еще кровь горяча, хочется поговорить, это - беда; не забудьте же, что вы ничего не знаете, это единственный путь спасения. (193) Я смотрел на него с удивлением: лицо его не выражало ничего дурного; он догадался и, улыбнувшись, сказал: - Я сам был студент Московского университета лет двенадцать тому назад. Взошел какой-то чиновник; толстяк обратился к нему как начальник и, кончив свои приказания, вышел вод, ласково кивнув головой и приложив палец к губам. Я никогда после не встречал этого господина и не знаю, кто он; но искренность его совета я испытал. Потом взошел полицмейстер, другой, не Федор Иванович, и позвал меня в комиссию. В большой, довольно красивой зале сидели за столом человек пять, все в военных мундирах, за исключением одного чахлого старика. Они курили сигары, весело разговаривали между собой, расстегнувши мундиры и развалясь на креслах. Обер-полицмейстер председательствовал. Когда я взошел, он обратился к какой-то фигуре,; смиренно сидевшей в углу, и сказал: - Батюшка, не угодно ли? Тут только я разглядел, что в углу сидел старый священник с седой бородой и красно-синим лицом. Священник дремал, хотел домой, думал о чем-то другом и зевал, прикрывая рукою рот. Протяжным голосом и несколько нараспев начал он меня увещевать; толковал о грехе утаивать истину пред лицами, назначенными царем, и о бесполезности такой неоткровенности, взяв во внимание всеслышащее ухо божие; он не забыл даже сослаться на вечные тексты, что "нет власти, аще не от бога" и "кесарю - кесарево". В заключение он сказал, чтоб я приложился к святому евангелию и честному кресту в удостоверение обета, - которого я, впрочем, не давал, да он и не требовал,-искренно и откровенно раскрыть всю истину. Окончивши, он поспешно начал завертывать евангелие и крест. Цынский, едва приподнявшись, сказал ему,; что он может идти. После этого он обратился ко мне и перевел духовную речь на гражданский язык. - Я прибавлю к словам священника одно - запираться вам нельзя, если б вы и хотели. - Он указал на кипы бумаг, писем, портретов, с намерением разбросанных по столу.. -Одно откровенное сознание может (194) смягчить вашу участь; быть на воле или в Бобруйску на Кавказе - это зависит от вас. Вопросы предлагались письменно; наивность некоторых была поразительна. "Не анаете ли вы о существовании какого-либо тайного общества? Не принадлежите ли вы к какому-нибудь обществу - литературному или иному? - кто его члены? где они собираются?" На все это было чрезвычайно легко отвечать одним нет. - Вы, я вижу, ничего не знаете, - сказал, перечитывая ответы, Цынский. - Я вас предупредил - вы усложните ваше положение. Тем и кончился первый допрос. ...Восемь лет спустя, в другой половине дома, где была следственная комиссия, жила женщина, некогда прекрасная собой, с дочерью красавицей, сестра нового обер-полицмейстера. Я бывал у них и всякий раз проходил той залой, где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла - напоминовением ли того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, - не знаю, но он был тут, с тростью в руках, курносый и нахмуренный, - я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем. Небольшая гостиная возле, где все дышало женщиной и красотой, была как-то неуместна в доме строгости и следствий; мне было не по себе там и как-то жаль, что прекрасно развернувшийся цветок попал на кирпичную, печальную стену съезжей. Наши речи и речи небольшого круга друзей, собиравшихся у них, так иронически звучали, так удивляли ухо в этих стенах, привыкнувших слушать допросы, доносы и рапорты о повальных обысках, - в этих стенах, отделявших нас от шепота квартальных, от вздохов арестантов, от бренчанья жандармских шпор и сабли уральского казака... Через неделю или две снова пришел рябенький квартальный и снова привез меня к Цынскому. В сенях сидели и лежали несколько человек скованных, окруженные солдатами с ружьями; в передней было тоже несколько человек разных сословий, без цепей, но строго охраняемых* Квартальный сказал мне, что это все (195) зажигатели. Цынский был на пожаре, следовало ждать его возвращения; мы приехали часу в десятом вечера; в час ночи меня еще никто не спрашивал, и я все еще преспокойно сидел в передней с зажигателями. Из них требовали то одного, то другого - полицейские бегали взад и вперед, цепи гремели, солдаты от скуки брякали ружьями и выкидывали артикул. Около часу приехал Цынский, в саже и копоти, и пробежал в кабинет, не останавливаясь. Прошло с полчаса, позвали моего квартального; он воротился бледный, растерянный и с судорожным подергиванием в лице. Вслед за ним Цынский высунул голову в дверь и сказал: - А вас, monsieur Г., вся комиссия ждала целый вечер; этот болван привез вас сюда в то время, как вас требовали к князю Голицыну. Мне очень жаль, что вы здесь прождали так долго, но это не моя вина. Что прикажете делать с такими исполнителями? я думаю, пятьдесят лет служит и все чурбан. - Ну, пошел теперь домой! - прибавил он, изменив голос на гораздо грубейший и обращаясь к квартальному. Квартальный повторял целую дорогу: "Господи! какая беда! человек не думает, не гадает, что над ним "сделается, - ну уж он меня доедет теперь. Он бы еще ничего, если б вас там не ждали, а то ведь ему срам - господи, какое несчастие!" Я простил ему рейнвейн, особенно когда он мне сообщил, что он менее был испуган, когда раз тонул возле Лиссабона, чем теперь. Последнее обстоятельство было так нежданно для меня, что мною овладел безумный смех. - Как же вы это попали в Лиссабон? помилуйте, на что же это похоже? - спросил я его. Старик был лет за двадцать пять морским офицером. Нельзя не согласиться с министром, который уверял капитана Копейкина, что в России, некоторым образом, никакая служба не остается без вознаграждения. Его судьба спасла в Лиссабоне для того, чтоб быть обруганным Цынским, как мальчишка, после сорокалетней службы. Он же почти не был виноват. Следственная комиссия, составленная генерал-губернатором, не понравилась государю; он назначил новую под председательством князя Сергея Михайловича Го(196)лицына. В этой комиссии членами были: московский комендант Стааль, другой князь Голицын, жандармский полковник Шубинский и прежний аудитор Оранский. В обер-полицмейстерском приказе не было сказано, что комиссия переведена; весьма естественно, что лиссабонский квартальный свез меня к Цынскому... В частном доме была тоже большая тревога: три пожара случились в один вечер, и потом из комиссии присылали два раза узнать, что со мной сделалось, - не бежал ли я. Чего Цынский не добранил, то добавил частный пристав лиссабонцу, что и следовало ожидать, потому что частный пристав был тоже долею виноват, не справившись, куда именно требуют. В канцелярии, в углу, что-то лежал на стульях и стонал; я посмотрел - молодой человек красивой наружности и чисто одетый, он харкал кровью и охал; частный лекарь советовал пораньше утром отправить его в больницу. Когда унтер-офицер привел меня в мою комнату, я выпытал от него историю раненого. Это был отставной гвардейский офицер, он имел интригу с какой-то горничной и был у нее, когда загорелся флигель. Это было время наибольшего страха от зажигательства; действительно, не проходило дня, чтоб я не слышал трех-четырех раз сигнального колокольчика; из окна я видел всякую ночь два-три зарева. Полиция и жители с ожесточением искали зажигателей. Офицер, чтоб не компрометировать девушку, как только началась тревога, перелез забор и спрятался в сарае соседнего дома, выжидая минуты, чтоб выйти. Маленькая девчонка, бывшая на дворе, увидела его и сказала первым прискакавшим полицейским, что зажигатель спрятался в сарае; они ринулись туда с толпой народа и с торжеством вытащили офицера. Они его так основательно избили, что он на другой день к утру умер. Начался разбор захваченных людей; половину отпустили, других нашли подозрительными. Полицмейстер Брянчанинов ездил всякое утро и допрашивал часа три или четыре. Иногда допрашиваемых секли или били; тогда их вопль, крик, просьбы, визг, женский стон, вместе с резким голосом полицмейстера и однообразным чтением письмоводителя, - доходили до меня. Это было ужасно, невыносимо. Мне по ночам грезились эти звуки, и я просыпался в исступлении, думая, что (197) страдальцы эти в нескольких шагах от меня лежат на соломе, в цепях, с изодранной, с избитой спиной - и наверное без всякой вины. Чтоб знать, что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые большею частию принадлежат к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но их судьба не идет ни в какое сравнение с судьбою бедных бородачей. С этими полиция не церемонится. К кому мужик или .мастеровой пойдет потом жаловаться, где найдет суд? Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции, что простой человек, попавшийся под суд, боится не наказания по суду, а судопроизводства. Он ждет с нетерпением, когда его пошлют в Сибирь - его мученичество оканчивается с началом наказания. Теперь вспомним, что три четверти людей, хватаемых полициею по подозрению, судом освобождаются и что они прошли через те же истязания, как и виновные. Петр III уничтожил застенок и тайную канцелярию. Екатерина II уничтожила пытку. Александр I еще раз ее уничтожил, Ответы, сделанные "под страхом", не считаются по закону. Чиновник, пытающий подсудимого, подвергается сам суду и строгому наказанию. И во всей России - от Берингова пролива до Таурогена -людей пытают; там, где опасно пытать розгами, пытают нестерпимым жаром, жаждой, соленой пищей; в Москве полиция ставила какого-то подсудимого босого, градусов в десять мороза, на чугунный пол - он занемог и умер в больнице, бывшей под начальством князя Мещерского, рассказывавшего с негодованием об этом. Начальство знает все это, губернаторы прикрывают, правительствующий сенат мирволит, министры молчат; государь и синод, помещики и квартальные - все согласны с Селифаном, что "отчего же мужика и не посечь, мужика иногда надобно посечь!" Комиссия, назначенная для розыска зажигательств, судила, то есть секла - месяцев шесть кряду - и ничего не высекла. Государь рассердился и велел дело окон(198)чить в три дня. Дело и кончилось в три дня; виновные были найдены и приговорены к наказанию кнутом, клеймению и ссылке в каторжную работу. Из всех домов собрали дворников смотреть страшное наказание "зажигателей". Это было уже зимой, и я содержался тогда в Крутицких казармах. Жандармский ротмистр,: бывший при наказании, добрый старик, сообщил мне подробности, которые я передаю. Первый осужденный на кнут громким голосом сказал народу, что он клянется в своей невинности, что он сам не знает, что отвечал под влиянием боли, при этом он снял с себя рубашку и, повернувшись спиной к народу, прибавил: "Посмотрите, православные!" Стон ужаса пробежал по толпе: его спина была синяя полосатая рана, и по этой-то ране его следовало бить кнутом. Ропот и мрачный вид собранного народа заставили полицию торопиться, палачи отпустили законное число ударов, другие заклеймили, третьи сковала ноги, и дело казалось оконченным. Однако сцена эта поразила жителей; во всех кругах Москвы говорили об ней. Генерал-губернатор донес об этом государю. Государь велел назначить новый суд и особенно разобрать дело зажигателя, протестовавшего перед наказанием. Спустя несколько месяцев прочел я в газетах, что государь, желая вознаградить двух невинно наказанных кнутом, приказал им выдать по двести рублей за удар и снабдить особым паспортом, свидетельствующим их невинность, несмотря на клеймо. Это был зажигательг говоривший к народу, и один из его товарищей. История о зажигательствах в Москве в 1834 году, отозвавшаяся лет через десять в разных провинциях, остается загадкой. Что поджоги были, в этом нет сомнения; вообще огонь, "красный петух" - очень национальное средство мести у нас. Беспрестанно слышишь о поджоге барской усадьбы, овина, амбара. Но что за причина была пожаров именно в 1834 в Москве, этого никто не знает, всего меньше члены комиссии. Перед 22 августа, днем коронации, какие-то шалуны подкинули в разных местах письма, в которых сообщали жителям, чтоб они не заботились об иллюминации, что освещение будет. Переполошилось трусливое московское начальство, С утра частный дом был наполнен солдатами, эскадрон (199) уланов стоял на дворе. Вечером патрули верхом и пешие беспрестанно объезжали улицы. В экзерциргаузе была приготовлена артиллерия. Полицмейстеры скакали взад и вперед с казаками и жандармами, сам князь Голицын с адъютантами проехал верхом по городу. Этот военный вид скромной Москвы был странен и действовал на нервы. Я до поздней ночи лежал на окне под своей каланчой и смотрел на двор... Спешившиеся уланы сидели кучками около лошадей, другие садились на коней; офицеры расхаживали, с пренебрежением глядя на полицейских; плац-адъютанты приезжали с озабоченным видом, с желтым воротником и, ничего не сделавши, - уезжали. Пожаров не было. Вслед за тем явился сам государь в Москву. Он был недоволен следствием над нами, которое только началось, был недоволен, что нас оставили в руках явной полиции, был недоволен, что не нашли зажигателей, словом, был недоволен всем и всеми. Мы вскоре почувствовали высочайшую близость.
ГЛАВА XI
*Крутицкие казармы. - Жандармские повествования. - Офицеры.*
Дня через три после приезда государя, поздно вечером- все эти вещи делаются в темноте, чтоб не беспокоить публику, - пришел ко мне полицейский офицер с приказом собрать вещи и отправляться с ним. - Куда? - спросил я. - Вы увидите, - отвечал умно и учтиво полицейский. После этого, разумеется, я не продолжал разговора, собрал вещи и пошел. Ехали мы, ехали часа полтора, наконец проехали Симонов монастырь и остановились у тяжелых каменных ворот, перед которыми ходили два жандарма с карабинами. Это был Крутицкий монастырь, превращенный в жандармские казармы. Меня привели в небольшую канцелярию. Писаря, адъютанты, офицеры - все было голубое. Дежурный офицер, в каске и полной форме, просил меня подо(200)ждать и даже предложил закурить трубку, которую я держал в руках. После этого он принялся писать расписку в получении арестанта; отдав ее квартальному, он ушел и воротился с другим офицером. - Комната ваша готова, - сказал мне последний,- пойдемте. Жандарм светил нам, мы сошли с лестницы, прошли несколько шагов двором, взошли небольшой дверью в длинный коридор, освещенный одним фонарем; по обеим сторонам были небольшие двери, одну из них отворил дежурный офицер; дверь вела в крошечную кордегардию, за которой была небольшая комнатка, сырая, холодная и с запахом подвала. Офицер с аксельбантом, который привел меня, обратился ко мне на французском языке, говоря, что он desole d'etre dans la песез-site 9 шарить в моих карманах, но что военная служба, обязанность, повиновение... После этого красноречивого вступления он очень просто обернулся к жандарму и указал на меня глазом. Жандарм в ту же минуту запустил невероятно- большую и шершавую руку в мой карман. Я заметил учтивому офицеру, что это вовсе не нужно, что я сам, пожалуй, выворочу все карманы, без таких насильственных мер. К тому же, что могло быть у меня после полуторамесячного заключения? - Знаем мы, - сказал, неподражаемо самодовольно улыбаясь, офицер с аксельбантом, - знаем мы порядки частных домов. Дежурный офицер тоже колко улыбнулся, однако жандарму сказали, чтоб он только смотрел; я вынул все, что было. - Высыпьте на стол ваш табак, - сказал офицер desole 10. У меня в кисете был перочинный ножик и карандаш, завернутые в бумажке; я с самого начала думал об них и, говоря с офицером, играл с кисетом до тех пор, пока ножик мне попал в руку, я держал его сквозь материю и смело высыпал табак на стол, жандарм снова его всыпал. Ножик и карандаш были спасены - вот жандарму с аксельбантом урок за его гордое пренебрежение к явной полиции. (201) Это происшествие расположило меня чрезвычайно хорошо, я весело стал рассматривать мои новые владения. В монашеских кельях, построенных за триста лет и ушедших в землю, устроили несколько светских келий для политических арестантов. В моей комнате стояла кровать без тюфяка, маленький столик, на нем кружка с водой, возле стул, в большом медном шандале горела тонкая сальная свеча. Сырость и холод проникали до костей; офицер велел затопить печь, потом все ушли. Солдат обещал принесть сена; пока, подложив шинель под голову, я лег на голую кровать и закурил трубку. Через минуту я заметил, что потолок был покрыт прусскими тараканами. Они давно не видали свечи и бежали со всех сторон к освещенному месту, толкались, суетились, падали на стол и бегали потом опрометью взад и вперед по краю стола. Я не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались- мне страшно гадки, но делать было нечего, - не начать же было жаловаться на тараканов,--и нервы покорились. Впрочем, дня через три все прусаки перебрались за загородку к солдату, у которого было теплее; иногда только забежит, бывало, один, другой таракан, поводит усами и тотчас назад греться. Сколько я ни просил жандарма, он печку все-таки закрыл. Мне становилось не по себе, в голове кружилось, я хотел встать и постучать солдату; действительно встал, но этим и оканчивается все, что я помню... ...Когда я пришел в себя, я лежал на полу, голову ломило страшно. Высокий, седой жандарм стоял, сложа руки, и смотрел на меня бессмысленно внимательно, в том роде, как в известных бронзовых статуэтках собака смотрит на черепаху. - Славно угорели, ваше благородие, -сказал он, видя, что я очнулся. - Я вам хренку принес с солью и с квасом; я уж вам давал нюхать, теперь выпейте, Я выпил, он поднял меня и положил на постель; мне было очень дурно, окно было с двойной рамой и без форточки; солдат ходил в канцелярию просить разрешения выйти на двор; дежурный офицер велел сказать, что ни полковника, ни адъютанта нет налицо, а что он на (202) свою ответственность взять не может. Пришлось оставаться в угарной комнате. Обжился я и в Крутицких казармах, спрягая итальянские глаголы и почитывая кой-какие книжонки. Сначала содержание было довольно строго, в девять часов вечера при последнем звуке вестовой трубы солдат входил в комнату, тушил свечу и запирал дверь на замок. С десяти вечера до восьми следующего дня приходилось сидеть в потемках. Я никогда не спал много, в тюрьме без всякого движения мне за глаза было достаточно четырех часов сна - каково же наказание не иметь свечи? К тому же часовые с двух сторон коридора кричали каждые четверть часа протяжно и громко: "Слу-у-шай!" Через несколько недель полковник Семенов (брат знаменитой актрисы, впоследствии княгини Гагариной) позволил оставлять свечу, запретив, чтоб чем-нибудь завешивали окно, которое было ниже двора, так что часовой мог видеть все, что делается у арестанта, и не велел в коридоре кричать "слушай". Потом комендант разрешил нам иметь чернильницу и гулять по двору. Бумага давалась счетом на том условии, чтоб все листы были целы. Гулять было дозволено раз в сутки на дворе, окруженном оградой и цепью часовых, в сопровождении солдата и дежурного офицера. Жизнь шла однообразно, тихо, военная аккуратность придавала ей какую-то механическую правильность вроде цезуры в стихах. Утром я варил с помощью жандарма в печке кофей; часов в десять являлся дежурный офицер, внося с собой несколько кубических футов мороза, гремя саблей, в перчатках, с огромными обшлагами, в каске и шинели; в час жандарм приносил грязную салфетку и чашку супа, которую он держал всегда за края, так что два большие пальца были приметно чище остальных. Кормили нас сносно, но при -этом не следует забывать, что за корм брали по два рубля ассигнациями в день, что в продолжении девятимесячного заключения составило довольно значительную сумму для неимущих. Отец одного арестанта просто сказал, что у него денег нет; ему хладнокровно ответили, что у него из жалованья вычтут. Если б он не получал жалованья, весьма вероятно, что его посадили бы в тюрьму. (203) В дополнение должно заметить, что в казармы присылалось для нашего прокормления полковнику Семенову один рубль пятьдесят копеек из ордонансгауза. Из этого было вышел шум, но пользовавшиеся этим плац-адъютанты задарили жандармский дивизион ложами на первые представления и бенефисы, тем дело и кончилось. После вечерней зари наступала совершенная тишина, вовсе не прерываемая шагами солдата, хрустевшими по снегу перед самым окном, ни дальними окликами часовых. Обыкновенно я читал до часу и потом тушил свечу. Сон переносил на волю, иной раз впросоньях казалось: фу, какие тяжелые грезы приснились - тюрьма, жандармы, и радуешься, что все это сон, а тут вдруг прогремит сабля по коридору, или дежурный офицер отворит дверь, сопровождаемый солдатом с фонарем, или часовой прокричит нечеловечески "кто идет?", или труба под самым окном резкой "зарей" раздерет утренний воздух... В скучные минуты, когда не хотелось читать, я толковал с жандармами, караулившими меня, особенно с стариком, лечившим меня от угара. Полковник в знак милости отряжает старых солдат, избавляя их от строю, на спокойную должность беречь запертого человека, над ними назначается ефрейтор - шпион и плут. Пять-шесть жандармов делали всю службу. Старик, о котором идет речь, был существо простое, доброе и преданное за всякую ласку, которых, вероятно, ему не много доставалось в жизни. Он делал кампанию 1812 года, грудь его была покрыта медалями, срок свой он выслужил и остался по доброй воле, не зная, куда деться. - Я два раза, - говорил он, - писал на родину в Могилевскую губернию, да ответа не было, видно, из моих никого больше нет; так оно как-то и жутко на родину прийти, побудешь-побудешь, да, как окаянный какой, и пойдешь, куда глаза глядят, Христа ради просить. Какое варварское и безжалостное устройство военной службы в России, с ее чудовищным сроком! Личность человека у нас везде принесена на жертву без малейшей пощады, без всякого вознаграждения. Старик Филимонов имел притязания на знание немецкого языка, которому обучался на зимних квартирах после взятия Парижа. Он очень удачно перекладывал на (204) русские нравы немецкие слова: лошадь он называл ферт, яйца - еры, рыбу - пиш, овес - обер, блины-панкухи 11. В его рассказах был характер наивности, наводивший на меня грусть и раздумье. В Молдавии, во время турецкой кампании .1805 года, он был в роте капитана, добрейшего в мире, который о каждом солдате, как о сыне, пекся и в деле был всегда впереди. - Его приворожила к себе одна молдаванка; мы видим: наш ротный командир в заботе, а он, знаете, того, подметил, что молдаванка к другому офицеру похаживает. Вот раз позвал он меня и одного товарища - славного солдата, ему потом под Малым Ярославцем обе ноги оторвало - и стал нам говорить, как его молдаванка обидела и что хотим ли мы помочь ему и дать ей науку. "Отчего же, - говорим мы ему, - мы вашему высокоблагородию всегда ради стараться". Он поблагодарил, да и указал дом, в котором жил офицер, и говорит: "Вы ночью станьте на мосту, она беспременно пойдет к нему, вы ее без шума возьмите, да и в реку". - "Можно, мол, ваше высокоблагородие", - говорим мы ему, да и припасли с товарищем мешочек; сидим-с; только едак к полночи бежит молдаванка; мы, знаете, говорим ей: "Что, мол, сударыня, торопитесь?" - да и дали ей раз по голове; она, голубушка, не пикнула, мы ее в мешок - да и в реку. А капитан на другой день к офицеру пришел и говорит: "Вы не гневайтесь на молдаванку, мы ее немножко позадержали, она, то есть, теперь в реке, а с вами, дескать, прогуляться можно на сабле или на пистолях, как угодно". Ну, и рубились. Тот нашему капитану грудь сильно прохватил, почах, сердечный, одначе месяца через три богу душу и отдал. - А молдаванка, - спросил я - так и утонула? - Утонула-с, - отвечал солдат. Я с удивлением смотрел на детскую беспечность, с которой старый жандарм мне рассказывал эту историю. И он, как будто догадавшись или подумав в первый раз о ней, добавил, успокоивая меня и примиряясь с совестью: - Язычница-с, все равно что некрещеная, такой народ. (205) Жандармам дают всякий царский день чарку водки. Вахмистр дозволял Филимонову отказываться раз пять-шесть от своей порции и получать разом все пять-шесть; Филимонов метил на деревянную бирку, сколько стаканчиков пропущено, и в самые большие праздники отправлялся за ними. Водку эту он выливал в миску, крошил в нее хлеб и ел ложкой. После такой закуски он закуривал большую трубку на крошечном чубучке, табак у него был крепости невероятной, он его сам крошил и вследствие этого остроумно называл "сан-краше". Куря, он укладывался на небольшом окне, - стула в солдатской комнате не было, - согнувшись в три погибели, и пел песню:
Вышли девки на лужок, Где муравка и цветок.
По мере того как он пьянел, он иначе произносил слово цветок: "тветок", "кветок", "хветок", дойдя до "хветок", он засыпал. Каково здоровье человека, с лишком шестидесяти лет, два раза раненного и который выносил такие завтраки? Прежде нежели я оставлю эти казарменно-фламандские картины а lа Вуверман - Калло и эти тюремные сплетни, похожие на воспоминания всех в неволе заключенных,- скажу еще несколько слов об офицерах. Большая часть между ними были довольно добрые люди, вовсе не шпионы, а люди, случайно занесенные в жандармский дивизион. Молодые дворяне, мало или ничему не учившиеся, без состояния, не зная, куда преклонить главы, они были жандармами потому, что не нашли; другого дела. Должность свою они исполняли со всею военной точностью, но я не замечал тени усердия- исключая, впрочем, адъютанта, - но зато он и был адъютантом. Когда офицеры ознакомились со мной, они делали все маленькие льготы и облегчения, которые от них зависели, жаловаться на них было бы грешно. Один молодой офицер рассказывал мне, что в 1831 году он был командирован отыскать и захватить одного польского помещика, скрывавшегося в соседстве своего имения. Его обвиняли в сношениях с эмиссарами, Офицер отправился, по собранным сведениям он узнал местое где укрывался помещиц явился туда с командой, (206) оцепил дом и взошел в него с двумя жандармами. Дом был пустой - походили они по комнатам, пошныряли, нигде никого, а между прочим, некоторые безделицы явно показывали, что в доме недавно были жильцы, Оставя жандармов внизу, молодой человек второй раз пошел на чердак; осматривая внимательно, он увидел небольшую дверь, которая вела к чулану или к какой-нибудь каморке; дверь была заперта изнутри, он толкнул ее ногой, она отворилась - и высокая женщина, красивая собой, стояла перед ней; она молча указывала ему на мужчину, державшего в своих руках девочку лет двенадцати, почти без памяти. Это был он и его семья. Офицер смутился. Высокая женщина заметила это и спросила его: - И вы будете иметь жестокость погубить их? Офицер извинялся, говоря обычные пошлости о беспрекословном повиновении, о долге - и, наконец, в отчаянии, видя, что его слова нисколько не действуют, кончил свою речь вопросом: - Что же мне делать? Женщина гордо посмотрела на него и сказала, укаазывая рукой на дверь: - Идти вниз и сказать, что здесь никого нет. - Ей-богу, не знаю, - говорил офицер, - как это случилось и что со мной было, но я сошел с чердака и велел унтеру собрать команду. Через два часа мы его усердно искали в другом поместье, пока он пробирался за границу. Ну, женщина! Признаюсь! ...Ничего в мире не может быть ограниченнее и бесчеловечнее, как оптовые осуждения целых сословий - по надписи, по нравственному каталогу, по главному характеру цеха. Названия страшная вещь. Ж.-П. Рихтер говорит с чрезвычайной верностью: если дитя солжет, испугайте его дурным действием, скажите, что он солгал, но не говорите, что он лгун. Вы разрушаете его нравственное доверие к себе, определяя его как лгуна, "Это - убийца", - говорят нам, и нам тотчас кажется спрятанный кинжал, зверское выражение, черные замыслы, точно будто убивать постоянное занятие, ремесло человека, которому случилось раз в жизни кого-нибудь убить. Нельзя быть шпионом, торгашом чужого разврата и честным человеком, но можно быть жандармским офицером, - не утратив всего .человеческого (207) достоинства, так, как сплошь да рядом можно найти женственность, нежное сердце и даже благородство в несчастных жертвах "общественной невоздержности". Я имею отвращение к людям, которые не умеют, не хотят или не дают себе труда идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низшие, которым еще не удалось или не. было нужды заявить себя официально; они по сочувствию дома на грязном дне, на которое другие упали.
ГЛАВА ХII
*Следствие. - Голицын sen. - Голицын jun 12. - Генерал Стааль. - Сентенция. - Соколовский.*
...Но при всем этом что же дело, что же следствие и процесс? В новой комиссии дело так же не шло на лад, как в старой. Полиция следила за нами давно, но, нетерпеливая, не могла в своем усердии дождаться дельного повода и сделала вздор. Она подослала отставного офицера Скарятку, чтоб нас завлечь, обличить; он познакомился почти со всем нашим кругом, но мы очень скоро угадали, что он такое, и удалили его от себя. Другие молодые люди, большею частью студенты, не были так осторожны, но эти другие не имели с нами никакой серьезной связи. Один студент, окончивший курс, давал своим приятелям праздник 24 июня 1834 года. Из нас не только не было ни одного на пиру, но никто не был приглашен. Молодые люди перепились, дурачились, танцевали мазурку и между прочим спели хором известную песню Соколовского:
Русский император В вечность отошел, Ему оператор Брюхо распорол. (208)
Плачет государство, Плачет весь народ, Едет к ним на царство Константин урод.
Но царю вселенной, Богу высших сил, Царь благословенный Грамотку вручил.
Манифест читая, Сжалился творец, Дал нам Николая, - С.... ... подлец.
Вечером Скарятка вдруг вспомнил, что это день его именин, рассказал историю, как он выгодно продал лошадь, и пригласил студентов к себе, обещая дюжину шампанского. Все поехали. Шампанское явилось, и хозяин, покачиваясь, предложил еще раз спеть песню Соколовского. Середь пения отворилась дверь, и взошел Цынский с полицией. Все это было грубо, глупо, неловко и притом неудачно. Полиция хотела захватить нас, она искала внешний повод запутать в дело человек пять-шесть, до которых добиралась, - и захватила двадцать человек невинных. Но русскую полицию трудно сконфузить. Через две недели арестовали нас, как соприкосновенных к делу праздника. У Соколовского нашли письма С<атина>, у С<атина> - письма Огарева, у Огарева - мои,- тем не менее ничего не раскрывалось. Первое следствие не удалось. Для большего успеха второй комиссии государь послал из Петербурга отборнейшего из инквизиторов, А. Ф. Голицына. Порода эта у нас редка. К ней принадлежал известный начальник Третьего отделения Мордвинов, вилен-ский ректор Пеликан да несколько служилых остзейцев и падших поляков 13. Но, на беду инквизиции, первым членом был назначен московский комендант Стааль. Стааль - прямодушный воин, старый, храбрый генерал, разобрал дело и нашел, что оно состоит из двух обстоятельств, не имеющих ничего общего между собой: из дела о празднике, (209) за который следует полицейски наказать, и из ареста людей, захваченных бог знает почему, которых вся видимая вина в каких-то полувысказанных мнениях, за которые судить и трудно и смешно. Мнение Стааля не понравилось Голицыну младшему. Спор их принял колкий характер; старый воин вспыхнул от гнева, ударил своей саблей по полу и сказал: - Вместо того чтоб губить людей, вы бы лучше сделали представление о закрытии всех школ и университетов, это предупредит других несчастных, - а впрочем,; вы можете делать что хотите, но делать без меня, нога моя не будет в комиссии. С этими словами старик поспешно оставил залу, В тот же день это было донесено государю. Утром, когда комендант явился с рапортом, государь .спросил его, зачем он не хочет ездить в комиссию? Стааль рассказал зачем. - Что за вздор? - возразил император. - Ссориться с Голицыным, как не стыдно! Я надеюсь, что ты по-прежнему будешь в комиссии. - Государь, - ответил Стааль, - пощадите мои седые волосы, я дожил до них без малейшего пятна. Мое усердие известно вашему величеству, кровь моя, остаток дней принадлежат вам. Но тут дело идет о моей чести - моя совесть восстает против того, что делается в комиссии. Государь сморщился, Стааль откланялся и в комиссии не был ни разу с тех пор. Этот анекдот, которого верность не подлежит ни малейшему сомнению, бросает большой свет на характер Николая. Как же ему не пришло в голову, что если человек, которому он не отказывает в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, - так упирается и так умоляет пощадить его честь, то, стало быть, дело не совсем чисто? Меньше нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына и велеть Стаалю при нем объяснить дело. Он этого не сделал, а велел нас строже содержать, После него в комиссии остались одни враги подсудимых под председательством простенького старичка,; князя С. М. Голицына, который через девять месяцев так же мало знал дело, как девять месяцев прежде его начала. Он хранил важно молчание, редко вступал в разговор и при окончании допроса всякий раз спрашивала (210) - Его мошно отпустить? - Можно, - отвечал Голицын junior, и senior важно Говорил арестанту: - Ступайте! Первый допрос мой продолжался четыре часа. Вопросы были двух родов. Одни имели целью раскрыть образ мыслей, "не свойственных духу правительства, мнения революционные и проникнутые пагубным учением Сен-Симона" - так выражался Голицын ijunior и аудитор Оранский. Эти вопросы были легки, но не были вопросы. В захваченных бумагах и письмах мнения были высказаны довольно просто; вопросы, собственно, могли относиться к вещественному факту: писал ли человек, или нет такие строки. Комиссия сочла нужным прибавлять к каждой выписанной фразе: "Как вы объясняете следующее место вашего письма?" Разумеется, объяснять было нечего, я писал уклончивые и пустые фразы в ответ. В одном месте аудитор открыл фразу: "Все конституционные хартии ни к чему не ведут, это контракты между господином и рабами; задача не в том, чтоб рабам было лучше, но чтоб не было рабов". Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил, что я не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы. - На конституционную форму можно нападать с двух сторон, - заметил своим нервным, шипящим голосом Голицын junior, - вы не с монархической точки на-. падаете, а то вы не говорили бы о рабах. - В этом отношении я делю ошибку с императрицей Екатериной Второй, которая не велела своим подданным зваться рабами. Голицын junior, задыхаясь от злобы за этот иронический ответ, сказал мне: - Вы, верно, думаете, что мы здесь собираемся для того, чтоб вести схоластические споры, что вы в университете защищаете диссертацию? - Зачем же вы требуете объяснений? - Вы делаете вид, будто не понимаете, чего от вас хотят? - Не понимаю. (211) - Какая у них у всех упорность, - прибавил председатель Голицын senior, пожал плечами и взглянул на жандармского полковника Шубинского. Я улыбнулся, - Точно Огарев, - довершил добрейший председатель. Сделалась пауза. Комиссия собиралась в библиотеке князя Сергея Михайловича, я обернулся к шкафам и стал смотреть книги. Между прочим, тут стояло многотомное издание записок герцога Сен-Симона. - Вот, - сказал я, обращаясь к председателю,- какая несправедливость! я под следствием за сен-симонизм, а у вас, князь, томов двадцать его сочинений! Так как добряк отродясь ничего не читал, то он и не нашелся, что отвечать. Но Голицын jun, взглянул на меня глазами ехидны и спросил: - Что, вы не видите, что ли, что это - записки герцога Сен-Симона, который был при Людовике Четырнадцатом? Председатель улыбнулся, сделал мне знак головой, выражавший: "Что, брат, обмишурился?", и сказал: - Ступайте. Когда я был в дверях, председатель спросил: - Ведь это он писал о Петре Первом вот что вы мне показывали? - Он, - отвечал Шубинский. Я приостановился. - На des moyens 14, - заметил председатель. - Тем хуже. Яд в ловких руках опаснее, - прибавил инквизитор, - превредный и совершенно неисправимый молодой человек... Приговор мой лежал в этих словах. A propos к Сен-Симону. Когда полицмейстер брал бумаги и книги у Огарева, он отложил том истории французской революции Тьера, потом нашел другой.... третий... восьмой. Наконец, он не вытерпел и сказал: "Господи! какое количество революционных книг... И вот еще", - прибавил он, отдавая квартальному речь Кювье "Sur les revolutions du globe t.errestre". Другой порядок вопросов был запутаннее. В них употреблялись разные полицейские уловки и следственные шалости, чтобы сбить, запутать, натянуть противуречие. Тут делались намеки на показание других и раз(212)ные нравственные пытки. Рассказывать их не стоит, довольно сказать, что между нами четырьмя, при всех своих уловках, они не могли натянуть ни одной очной ставки. Получив последний вопрос, я сидел один в небольшой комнате, где мы писали. Вдруг отворилась дверь и взошел Голицын jun. с печальным и озабоченным видом. - Я,- сказал он, - пришел поговорить с вами перед окончанием ваших показаний. Давнишняя связь моего покойного отца с вашим заставляет меня принимать в вас особенное участие. Вы молоды и можете еще сделать карьеру; для этого вам надобно выпутаться из дела... а это зависит, по счастию, от вас. Ваш отец очень принял к сердцу ваш арест и живет теперь надеждой, что вас выпустят; мы с князем Сергием Михайловичем сейчас говорили об этом и искренно готовы многое сделать; дайте нам средства помочь. Я видел, куда шла его речь - кровь у меня бросилась в голову - я с досадой грыз перо. Он продолжал: - Вы идете прямо под белый ремень или в казематы, по дороге вы убьете отца, он дня не переживет, увидев вас в серой шинели. Я хотел что-то сказать, но он перервал мои слова. - Я знаю, что вы хотите сказать. Потерпите немного. Что у вас были замыслы против правительства, это очевидно. Для того чтоб обратить на вас монаршую милость - нам надобны доказательства вашего раскаяния. Вы запираетесь во всем, уклоняетесь от ответов и из ложного чувства чести бережете людей, о которых мы знаем больше, чем вы, и которые не были так скромны, как вы 15; вы им не поможете, а они вас стащат с собой в пропасть. Напишите письмо в комиссию, просто, откровенно скажите, что вы чувствуете свою вину, что вы были увлечены по молодости лет, назовите несчастных заблудших людей, которые вовлекли вас... Хотите ли вы этой легкой ценой искупить вашу будущность? - и жизнь вашего отца? - Я ничего не знаю и не прибавлю к моим показаниям ни слова, - ответил я. Голицын встал и сказал сухим голосом: (213) - А, так вы не хотите, - не наша вина! Этим заключились допросы. В январе или феврале 1835 года я был в последний раз в комиссии. Меня призвали перечитать мои ответы, добавить, если хочу, и подписать. Один Шубинский был налицо. Окончив чтение, я сказал ему: - Хотелось бы мне знать, в чем можно обвинить человека по этим вопросам и по этим ответам? Под какую статью Свода вы подведете меня? - Свод законов назначен для преступлений другого рода, - заметил голубой полковник. - Это дело иное. Перечитывая все эти литературные упражнения, я не могу поверить, что в этом-то все дело, по которому я сижу в тюрьме седьмой месяц. - Да вы в самом деле воображаете, - возразил Шубинский, - что мы так и поверили вам, что у вас не составлялось тайного общества? - Где же это общество? - спросил я. - Ваше счастие, что следов не нашли, что вы не успели ничего наделать. Мы вовремя вас остановили, то есть, просто сказать, мы спасли вас. Опять история слесарши Пошлепкиной и ее мужа в "Ревизоре". Когда я подписал, Шубинский позвонил и велел позвать священника. Священник взошел и подписал под моей подписью, что все показания мною сделаны были добровольно и без всякого насилия. Само собою разумеется, что он не был при допросах и что даже не спросил меня из приличия, как и что было (а это опять мой добросовестный за воротами!). По окончании следствия тюремное заключение несколько ослабили. Близкие родные могли доставать в ордонансгаузе дозволение видеться. Так прошли еще два месяца. В половине марта приговор наш был утвержден; никто не знал его содержания; одни говорили, что нас посылают на Кавказ, другие - что нас свезут в Бобруйск, третьи надеялись, что всех выпустят (таково было мнение Стааля, посланное им особо государю; он предлагал вменить нам тюремное заключение в наказание). Наконец нас собрали всех двадцатого марта к князю Голицыну для слушания приговора. Это был праздником праздник. Тут мы увиделись в первый раз после ареста. (214) Шумно, весело, обнимаясь и пожимая друг другу руки, Стояли мы, окруженные цепью жандармских и гарнизонных офицеров. Свидание одушевило всех; расспросам, анекдотам не было конца. Соколовский был налицо, несколько похудевший и бледный, но во всем блеске своего юмора. Соколовский, автор "Мироздания", "Хевери" и других довольно хороших стихотворений, имел от природы большой поэтический талант, но не довольно дико самобытный, чтоб обойтись без развития, и не довольно образованный, чтоб развиться. Милый гуляка, поэт в жизни, он вовсе не был политическим человеком. Он был очень забавен, любезен, веселый товарищ в веселые минуты, bon vivant 16, любивший покутить - как мы все... может, немного больше. Попавшись невзначай с оргий в тюрьму, Соколовский превосходно себя вел, он вырос в остроге. Аудитор комиссии, педант, пиетист, сыщик, похудевший, поседевший в зависти, стяжании и ябедах, спросил Соколовского, не смея из преданности к престолу и религии понимать грамматического смысла последних двух стихов: - К кому относятся дерзкие слова в конце песни? - Будьте уверены, - сказал Соколовский, - что не к государю, и особенно обращаю ваше внимание на эту облегчающую причину. Аудитор пожал плечами, возвел глаза горе и, долго молча посмотрев на Соколовского, понюхал табаку. Соколовского схватили в Петербурге и, не сказавши, куда его повезут, отправили в Москву. Подобные шутки полиция у нас делает часто и совершенно бесполезно. Это ее поэзия. Нет на свете такого прозаического, такого отвратительного занятия, которое бы не имело своей артистической потребности, ненужной роскоши, украшений. Соколовского привезли прямо в острог и посадили в какой-то темный чулан. Почему его посадили в острог, когда нас содержали по казармам? У него было с собой две-три рубашки и больше ничего. В Англии всякого колодника, приводимого в тюрьму, тотчас по приходе сажают в ванну, у нас берут предварительные меры против чистоты. (215) Если б доктор Гааз не прислал Соколовскому связку своего белья, он зарос бы в грязи. Доктор Гааз был преоригинальный чудак. Память об этом юродивом и поврежденном не должна заглохнуть в лебеде официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела. Старый, худощавый, восковой старичок, в черном фраке, коротеньких панталонах, в черных шелковых чулках и башмаках с пряжками, казался только что вышедшим из какой-нибудь драмы XVIII столетия. В этом grand gala 17 похорон и свадьб и в приятном климате 59^o северной широты Гааз ездил каждую неделю в этап на Воробьевы горы, когда отправляли ссыльных. В качестве доктора тюремных заведений он имел доступ к ним, он ездил их осматривать и всегда привозил с собой корзину Всякой всячины, съестных припасов и разных лакомств - грецких орехов, пряников, апельсинов и яблок для женщин. Это возбуждало гнев и негодование благотворительных дам, боящихся благотворением сделать удовольствие, боящихся больше благотворить, чем нужно, чтоб спасти от голодной смерти и трескучих морозов. Но Гааз был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за "глупое баловство преступниц", потирал себе руки и говорил: "Извольте видеть, милостивый сударинь, кусок клеба, крош им всякой дает, а конфекту или апфельзину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать 18 из ваших слов; потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится". Гааз жил в больнице. Приходит к нему перед обедом какой-то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и пошел в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил, не входил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул дело, бросился вон и через минуту возвратился с ложками и пациентом, которого он остановил с помощию другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился. (216) - Сходи за квартальным, - сказал он одному из сторожей. - А ты позови сейчас писаря. Сторожа, довольные открытием, победой и вообще участием в деле, бросились вон, а Гааз, пользуясь их отсутствием, сказал вору: - Ты фальшивый человек, ты обманул меня и хотел обокрасть, бог тебя рассудит... а теперь беги скорее в задние ворота, пока солдаты не воротились... Да постой, может, у тебя нет ни гроша, - вот полтинник; но старайся исправить свою душу - от бога не уйдешь, как от будочника! Тут восстали на Гааза и домочадцы. Но неисправимый доктор толковал свое: - Воровство - большой порок; но я знаю полицию, я знаю, как они истязают - будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да и почем знать - может, мой поступок тронет его душу! Домочадцы качали головой и говорили: "Er hat einen Raptus" 19; благотворительные, дамы говорили: "C'est un brave homme, mais се n'est pas tout a fait en regie la" 20, и они указывали на лоб. А Гааз потирал руки и делал свое. ...Едва Соколовский кончил свои анекдоты, как несколько других разом начали свои; точно все мы возвратились после долгого путешествия, - расспросам, шуткам, остротам не было конца. Физически С<атин> пострадал больше других, он был худ и лишился части волос. Узнав в Тамбовской губернии, в деревне у своей матери, что нас схватили, он сам поехал в Москву, чтоб приезд жандармов не испугал мать, простудился на дороге и приехал домой в горячке. Полиция его застала в постели, вести в часть было невозможно. Его арестовали дома, поставили у дверей спальной с внутренней стороны полицейского солдата и братом милосердия посадили у постели больного квартального надзирателя; так что, приходя в себя после бреда, он встречал слушающий взгляд одного или испитую рожу другого. В начале зимы его перевезли в Лефортовский гошпиталь; оказалось, что в больнице не было ни одной пустой секретной арестантской комнаты; за такой безделицей (217) останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, - положили больного в эту южную веранду и поставили к нему часового. Какова была температура зимой в каменном чулане, можно понять из того, что часовой ночью до того изнемог от стужи, что пошел в коридор погреться к печи, прося С<атина> не говорить об этом дежурному. Тропическое помещение показалось самим властям гошпиталя, в такой близости к полюсу, невозможным; С<атина> перевели в комнату, возле которой оттирали замерзлых. Не успели мы пересказать и переслушать половину похождений, как вдруг адъютанты засуетились, гарнизонные офицеры вытянулись, квартальные оправились; дверь отворилась торжественно - и маленький князь Сергий Михайлович Голицын взошел en grande tenue 21, лента через плечо; Цынский в свитском мундире, даже аудитор Оранский надел какой-то светло-зеленый статско-военный мундир для такой радости. Комендант, разумеется, не приехал. Шум и смех между тем до того возрастали, что аудитор грозно вышел в залу и заметил, что громкий разговор и особенно смех показывают пагубное неуважение к высочайшей воле, которую мы должны услышать. Двери растворились. Офицеры разделили нас на три отдела: в первом были: Соколовский, живописец Уткин и офицер Ибаев; во втором были мы; в третьем tutti trutti 22. Приговор прочли особо первой категории - он был ужасен: обвиненные в оскорблении величества, они ссылались в Шлюссельбург на бессрочное время. Все трое выслушали геройски этот дикий приговор. Когда Оранский, мямля для важности, с расстановкой читал, что за оскорбление величества и августейшей фамилии следует то и то... Соколовский ему заметил: - Ну, фамильи-то я никогда не оскорблял. У него в бумагах, сверх стихов, нашли шутя несколько раз писанные под руку великого князя Михаила Павловича резолюции с намеренными орфографическими ошибками, например: "утверждаю", "переговорить", "доло(218)жить мне" и проч., и эти ошибки способствовали к обвинению его. Цынский, чтоб показать, что и он может быть развязным и любезным человеком, сказал Соколовскому после сентенции: - А вы прежде в Шлюссельбурге бывали? - В прошлом году, - отвечал ему тотчас Соколовский, - точно сердце чувствовало, я там выпил бутылку мадеры. Через два года Уткин умер в каземате. Соколовского выпустили полумертвого на Кавказ, он умер в Пятигорске, Какой-то остаток стыда и совести заставил правительство после смерти двоих перевести третьего в Пермь. Ибаев умер по-своему: он сделался мистиком. Уткин, "вольный художник, содержащийся в остроге", как он подписывался под допросами, был человек лет сорока; он никогда не участвовал ни в каком политическом деле, но, благородный и порывистый, он давал волю языку в комиссии, был резок и груб с членами. Его за это уморили в сыром каземате, в котором вода текла со стен. Ибаев был виноватее других только эполетами. Не будь он офицер, его никогда бы так не наказали. Человек этот попал на какую-то пирушку, вероятно, пил и пел, как все прочие, но наверное не более и не громче других. Пришел наш черед. Оранский протер очки, откашлянул и принялся благоговейно возвещать высочайшую волю. В ней было изображено: что государь, рассмотрев доклад комиссии и взяв в особенное внимание молодые, лета преступников, повелел под суд нас не отдавать, а объявить нам, что по закону следовало бы нас, как людей, уличенных в оскорблении величества пением возмутительных песен, - лишить живота; а в силу других законов сослать на вечную каторжную работу. Вместо чего государь, в беспредельном милосердии своем, большую часть виновных прощает, оставляя их на месте жительства под надзором полиции. Более же виноватых повелевает подвергнуть исправительным мерам, состоящим в отправлении их на бессрочное время в дальние губернии на гражданскую службу и под надзор местного начальства. Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, С<атин>, Лахтин, Оболенский, Сорокин и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных был Лахтин, который вовсе не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать (219) сентенцию, он думал, что это для страха, для того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают. Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке. Когда Оранский окончил чтение, выступил полковник Шубинский. Он отборными словами и ломоносовским слогом объявил нам, что мы обязаны предстательству того благородного вельможи, который председательствовал в комиссии, что государь был так милосерд. Шубинский ждал, что при этом слове все примутся благодарить князя; но вышло не так. Несколько из прощенных кивнули головой, да и то украдкой глядя на нас. Мы стояли, сложа руки, нисколько не показывая вида, что сердце наше тронуто царской и княжеской милостью. Тогда Шубинский выдумал другую уловку и, обращаясь к Огареву, сказал: - Вы едете в Пензу, неужели вы думаете, что это случайно? В Пензе лежит в параличе ваш отец, князь просил государя вам назначить этот город для того, чтоб ваше присутствие сколько-нибудь ему облегчило удар вашей ссылки. Неужели и вы не находите причины благодарить князя? Делать было нечего, Огарев слегка поклонился. Вот из чего они бились. Добренькому старику это понравилось, и он, не знаю почему, вслед за тем позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением, что бы он и Шубинский ни говорили, не благодарить; к тому же меня посылали дальше всех и в самый скверный город. - А вы едете в Пермь, - сказал князь. Я молчал. Князь срезался и, чтоб что-нибудь сказать, прибавил: - У меня там есть имение. - Вам угодно что-нибудь поручить через меня вашему старосте? - спросил я улыбаясь. - Я таким людям, как вы, ничего не поручаю - карбонариям, - добавил находчивый князь. - Что же вы желаете от меня? - Ничего. - Мне показалось, что вы меня позвали. - Вы можете идти, - перервал Шубинский. (220) - Позвольте, - возразил я, - благо я здесь, вам напомнить, что вы, полковник, мне говорили, когда я был в последний раз в комиссии, что меня никто не обвиняет в деле праздника, а в приговоре сказано, что я один из виновных по этому делу. Тут какая-нибудь ошибка. - Вы хотите возражать на высочайшее решение? - заметил Шубинский. - Смотрите, как бы Пермь не переменилась на что-нибудь худшее. Я ваши слова велю записать. - Я об этом хотел просить. В приговоре сказано: по докладу комиссии, я возражаю на ваш доклад, а не на высочайшую волю. Я шлюсь на князя, что мне не было даже вопроса ни о празднике, ни о каких песнях. - Как будто вы не знаете, - сказал Шубинский, начинавший бледнеть от злобы, - что ваша вина вдесятеро больше тех, которые были на празднике. Вот, - он указал пальцем на одного из прощенных, - вот он под пьяную руку спел мерзость, да после на коленках со слезами просил прощения. Ну, вы еще от всякого раскаяния далеки. Господин, на которого указал полковник, промолчал и. понурил голову, побагровев в лице... Урок был хорош. Вот и делай после подлости... - Позвольте, не о том речь, - продолжал я, - велика ли моя вина, или нет; но если я убийца, я не хочу, чтоб меня считали вором. Я не хочу, чтоб обо мне, даже оправдывая меня, сказали, что я то-то наделал "под пьяную руку", как вы сейчас выразились. - Если б у меня был сын, родной сын, с такой закоснелостью, я бы сам попросил государя сослать его в Сибирь. Тут обер-полицмейстер вмешал в разговор какой-то бессвязный вздор. Жаль, что не было меньшего Голицына, вот был бы случай поораторствовать. Все это, разумеется, окончилось ничем. Лахтин подошел к князю Голицыну и просил отложить отъезд. - Моя жена беременна, - сказал он. - В этом я не виноват, - отвечал Голицын. Зверь, бешеная собака, когда кусается, делает серьезный вид, поджимает хвост, а этот юродивый вельможа, аристократ, да притом с славой доброго человека... не постыдился этой подлой шутки. (221) ЉМы остановились еще раз на четверть часа в зале, вопреки ревностным увещеваниям жандармских и полицейских офицеров, крепко обнялись мы друг с другом и простились надолго. Кроме Оболенского, я никого не видел до возвращения из Вятки. Отъезд был перед нами. Тюрьма продолжала еще прошлую жизнь; но с отъездом в глушь она обрывалась. Юношеское существование в нашем дружеском кружке оканчивалось. Ссылка продолжится наверное несколько лет. Где и как встретимся мы, и встретимся ли?.. Жаль было прежней жизни, и так круто приходилось ее оставить... не простясь. Видеть Огарева я не имел надежды. Двое из друзей добрались ко мне в последние дни, но этого мне было мало. Еще бы раз увидеть мою юную утешительницу, пожать ей руку, как я пожал ей на кладбище... В ее лице хотел я проститься с былым и встретиться с будущим... Мы увиделись на несколько минут 9 апреля 1835 года, накануне моего отправления в ссылку. Долго святил я этот день в. моей памяти, это одно из счастливейших мгновений в моей жизни. ...Зачем же воспоминание об этом дне и обо всех светлых днях моего былого напоминают так много страшного?.. Могилу, венок из темно-красных роз, двух детей, которых я держал за руки, факелы, толпу изгнанников, месяц, теплое море под горой, речь, которую я не понимал и которая резала мое сердце... Все прошло!
ГЛАВА ХIII
*Ссылка. - Городничий. - Волга. - Пермь.*
Утром 10 апреля жандармский офицер привез меня в дом генерал-губернатора. Там, в секретном отделении канцелярии, позволено было родственникам проститься со мною. Разумеется, все это было неловко и щемило душу - шныряющие шпионы, писаря, чтение инструкции жандарму, который должен был меня везти, невозможность (222) сказать что-нибудь без свидетелей, - словом, оскорбительнее и печальнее обстановки нельзя было придумать. Я вздохну?!, когда коляска покатилась, наконец, по Владимирке.
Per me si va nella citta dolente; Per me si va nel eterno dolore... 23
На станции где-то я написал эти два стиха, которые равно хорошо идут к преддверию ада и к сибирскому тракту. В семи верстах от Москвы есть трактир, называемый "Перовым". Там меня обещался ждать один из близких друзей. Я предложил жандарму выпить водки, он согласился; от городу было далеко. Мы взошли, но приятеля там не было. Я мешкал в трактире всеми способами, жандарм не хотел больше ждать, ямщик трогал коней - вдруг несется тройка и прямо к трактиру, я бросился к двери... двое незнакомых гуляющих купеческих сынков шумно слезали с телеги. Я посмотрел вдаль - ни одной движущейся точки, ни одного человека не было видно на дороге к Москве... Горько было садиться и ехать. Я дал двугривенный ямщику, и мы понеслись, как из лука стрела. Мы ехали, не останавливаясь; жандарму велено было делать не менее двухсот верст в сутки. Это было бы сносно, но только не в начале апреля. Дорога местами была покрыта льдом, местами водой и грязью; притом, подвигаясь к Сибири, она становилась хуже и хуже с каждой станцией: Первый путевой анекдот был в Покрове. Мы потеряли несколько часов за льдом, который шел по реке, прерывая все сношения с другим берегом. Жандарм торопился; вдруг станционный смотритель в Покрове объявляет, что лошадей нет. Жандарм показывает, что в подорожной сказано: давать из курьерских, если нет почтовых. Смотритель отзывается, что лошади взяты под товарища министра внутренних дел. Как разумеется, жандарм стал спорить, шуметь; смотритель побежал доставать обывательских лошадей. Жандарм отправился с ним. Надоело мне дожидаться их в нечистой комнате станционного смотрителя. Я вышел за ворота и стал ходить (223) перед домом. Это была первая прогулка без солдата после девятимесячного заключения. Я ходил с полчаса, как вдруг повстречался мне человек в мундирном сертуке без эполет и с голубым pour le merite 24 на шее. Он с чрезвычайной настойчивостью посмотрел на меня, прошел, тотчас возвратился и с дерзким видом спросил меня: - Вас везет жандарм в Пермь? - Меня, - отвечал я, не останавливаясь. - Позвольте, позвольте, да как же он смеет... - С кем я имею честь говорить? - Я здешний городничий, - ответил незнакомец голосом, в котором звучало глубокое сознание высоты такого общественного положения. - Прошу покорно, я с часу на час жду товарища министра, - а тут политические арестанты по улицам прогуливаются. Да что же это за осел жандарм! - Не угодно ли вам адресоваться к самому жандарму? - Не адресоваться, - а я его арестую, я ему велю влепить сто палок, а вас отправлю с полицейским. Я кивнул ему головой, не дожидаясь окончания речи, и быстрыми шагами пошел в станционный дом. В окно мне было слышно, как он горячился с жандармом, как грозил ему. Жандарм извинялся, но, кажется, мало был испуган. Минуты через три они взошли оба, я сидел, обернувшись к окну, и не смотрел на них. Из вопросов городничего жандарму я тотчас увидел, что он снедаем желанием узнать, за какое дело, почему и как я сослан. Я упорно молчал. Городничий начал безличную речь между мною и жандармом: - В наше положение никто не хочет взойти. Что, мне весело, что ли, браниться с солдатом или делать неприятности человеку, которого я отродясь не видал? Ответственность! городничий - хозяин города. Что бы ни было, отвечай; казначейство обокрадут - виноват; церковь сгорела - виноват; пьяных много на улице - виноват; вина мало пьют - тоже виноват (последнее замечание ему очень понравилось, и он продолжал более веселым тоном); хорошо, вы меня встретили, ну, встретили бы министра, да тоже бы эдак мимо, а тот спросил бы: "Как, политический арестант гуляет? - городничего под суд..." (224) Мне, наконец, надоело его красноречие, и я, обращаясь к нему, сказал: - Делайте все, что вам приказывает служба, но я вас прошу избавить меня от поучений. Из ваших слов я вижу, что вы ждали, чтоб я вам поклонился. Я не имею привычки кланяться незнакомым. Городничий сконфузился. "У нас все так, - говаривал А. А., - кто первый даст острастку, начнет кричать, тот и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь. Если же при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается и уступит, думая, что вы с характером и что таких людей не надобно слишком дразнить". Городничий услал жандарма спросить, что лошади, и, обращаясь ко мне, заметил вроде извинения: - Я это больше для солдата и сделал, вы не знаете, что такое наш солдат - ни малейшего попущения не следует допускать, но поверьте, я умею различать людей - позвольте вас спросить, какой несчастный случай... - По окончании дела нам запретили рассказывать. - В таком случае... конечно... я не смею... - и взгляд городничего выразил муку любопытства. Он помолчал. - У меня был родственник дальний, он сидел с год в Петропавловской крепости; знаете, тоже, сношения - позвольте, у меня это на душе, вы, кажется, все еще сердитесь? Я человек военный, строгий, привык; по семнадцатому году поступил в полк, у меня нрав горячий, но через минуту все прошло. Я вашего жандарма оставлю в покое, черт с ним совсем... Жандарм взошел с докладом, что ранее часа лошадей нельзя пригнать с выгона. Городничий объявил ему, что он прощает его по моему ходатайству; потом, обращаясь ко мне, прибавил: - И вы уж не откажите в моей просьбе и в доказательство, что не сердитесь - я живу через два дома отсюда - позвольте вас просить позавтракать чем бог послал. Это было так смешно после нашей встречи, что я пошел к городничему и ел его балык и его икру и пил его водку и мадеру. Он до того разлюбезничался, что рассказал мне все свои семейные дела, даже семилетнюю болезнь жены. (225) После завтрака он с гордым удовольствием взял с вазы, стоявшей на столе, письмо и дал мне прочесть "стихотворение" его сына, удостоенное публичного чтения на экзамене в кадетском корпусе. Одолжив меня такими знаками несомненного доверия, он ловко перешел к вопросу, косвенно поставленному, о моем деле. На этот раз я долею удовлетворил городничего. Городничий этот напомнил мне того секретаря уездного суда, о котором рассказывал наш Щ<епкин>. "Девять исправников переменились, а секретарь остался бессменно и управлял по-прежнему уездом. "Как это вы ладите со всеми?" - спросил его Щ<епкин>. "Ничего-с, с божией помощью обходимся кой-как. Иной, точно, сначала такой сердитый, бьет передними и задними ногами, кричит, ругается, и в отставку, говорит, выгоню и в губернию, говорит, отпишу - ну, знаете, наше дело подчиненное, смолчишь и думаешь: дай срок, надорвется еще! так это - еще первая упряжка. И действительно, глядишь - куда потом в езде хорош..." ...Когда мы подъехали к Казани, Волга была во всем блеске весеннего разлива; целую станцию от Услона до Казани надобно было плыть на дощанике, река разливалась верст на пятнадцать или больше. День был ненастный. Перевоз остановился, множество телег и всяких повозок ждали на берегу. Жандарм пошел к смотрителю и требовал дощаника. Смотритель давал его нехотя, говорил, что, впрочем, лучше обождать, что неровен час. Жандарм торопился, потому что был пьян, потому что хотел показать свою власть. Уставили мою коляску на небольшом дощанике, и мы поплыли. Погода, казалось, утихла; татарин через полчаса поднял парус, как вдруг утихавшая буря снова усилилась. Нас понесло с такой силой, что, нагнав какое-то бревно,, мы так в него стукнулись, что дрянной порой проломился, и вода разлилась по палубе. Положение было неприятное; впрочем, татарин сумел направить дощаник на мель. Купеческая барка прошла в виду, мы ей кричали, просили прислать лодку; бурлаки слышали и проплыли, не сделав ничего. Крестьянин подъехал на небольшой комяге с женой, спросил нас, в чем дело, и, заметив: "Ну, что же? Ну, заткнуть дыру, да, благословясь, и в путь. Что тут киснуть? (226) ты вот для того, что татарин, так ничего и не умеешь сделать", - взошел на дощаник. Татарин в самом деле был очень встревожен. Во-первых, когда вода залила спящего жандарма, тот вскочил и тотчас начал бить татарина. Во-вторых, дощаник был казенный, и татарин повторял: - Ну, вот потонет, что мне будет! что^мне будет! Я его утешал, говоря, что и он тогда с дощаником потонет. - Харошо, бачька, коли потону, а как нет? - отвечал он. Мужик и работники заткнули дыру всякой всячиной; мужик постучал топором, прибил какую-то дощечку; потом, по пояс в воде, помог другим стащить дощаник с мели, и мы скоро вплыли в русло Волги. Река несла свирепо. Ветер и дождь со снегом секли лицо, холод проникал до костей, но вскоре стал вырезываться из-за тумана и потоков воды памятник Иоанна Грозного. Казалось, опасность прошла, как вдруг татарин жалобным голосом закричал: "Тече, тече!" - и действительно, вода с силой вливалась в заткнутую дыру. Мы были на самом стрежне реки, дощаник двигался тише и тише, можно было предвидеть, когда он совсем погрузнет. Татарин снял шапку и молился. Мой камердинер, растерянный, плакал и говорил: "Прощай, моя матушка, не увижусь я с тобой больше". Жандарм бранился и обещался на берегу всех исколотить. Сначала и мне было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское quid timeas? Caesarem vehis! 25 взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается. ...Через четверть часа мы были на берегу подле стен казанского кремля, передрогнувшие и вымоченные. Я взошел в первый кабак, выпил стакан пенного вина, закусил печеным яйцом и отправился в почтамт. (227) В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней были дети и женщины, больной старик не сходил с постели, - мне решительно не было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье. Через час времени жандарм воротился и сказал, что граф Апраксин велел отвести комнату. Подождал я часа два, никто не приходил, и я опять отправил жандарма. Он пришел с ответом, что полковник Поль, которому генерал приказал отвести мне квартиру, в дворянском клубе играет в карты и что квартиры до завтра отвести нельзя. Это было варварство, и я написал второе письмо к графу Апраксину, прося меня немедленно отправить, говоря, что я на следующей станции могу найти приют. Граф изволил почивать, и письмо осталось до утра. Нечего было делать; я снял мокрое платье и лег на столе почтовой конторы, завернувшись в шинель "старшого", вместо подушки я взял толстую книгу и положил на нее немного белья. Утром я послал принести себе завтрак. Чиновники уже собирались. Экзекутор ставил мне на вид, что, в сущности, завтракать в присутственном месте не хорошо, что ему лично это все равно, но что почтмейстеру это может не понравиться. Я шутя говорил ему, что выгнать можно только того, кто имеет право выйти, а кто не имеет его, тому поневоле приходится есть и пить там, где он задержан... На другой день граф Апраксин разрешил мне остаться до трех дней в Казани и остановиться в гостинице. Три дня эти я бродил с жандармом по городу. Татарки с покрытыми лицами, скуластые мужья их, правоверные мечети рядом с православными церквами, все это напоминает Азию и Восток. В Владимире, Нижнем - подозревается близость к Москве, здесь - даль от нее. ...В Перми меня привезли прямо к губернатору. У него был большой съезд, в этот день венчали его дочь с каким-то офицером. Он требовал, чтоб я взошел, и я должен был представиться всему пермскому обществу в замаранном дорожном архалуке, в грязи и пыли. Губернатор, потолко(228)вав всякий вздор, запретил мне знакомиться с сосланными поляками и велел на днях прийти к нему, говоря, что он тогда сыщет мне занятие в канцелярии. Губернатор этот был из малороссиян, сосланных не теснил и вообще был человек смирный. Он как-то втихомолку улучшал свое состояние, как крот где-то под землею, незаметно, он прибавлял зерно к зерну и отложил-таки малую толику на черные дни. Для какого-то непонятного контроля и порядка он приказывал всем сосланным на житье в Пермь являться к себе в десять часов утра по субботам. Он выходил с трубкой и с листом, поверял, все ли налицо, а если кого не было, посылал квартального узнавать о причине, ничего почти ни с кем не говорил и отпускал. Таким образом я в его зале перезнакомился со всеми поляками, с которыми он предупреждал, чтоб я не был знаком. На другой день после моего приезда уехал жандарм, и я впервые после ареста очутился на воле. На воле... в маленьком городе на сибирской границе, без малейшей опытности, не имея понятия о среде, в которой мне надобно было жить. Из детской я перешел в аудиторию, из аудитории - в дружеский кружок, - теории, мечты, свои люди, никаких деловых отношений. Потом тюрьма, чтоб дать всему осесться. Практическое соприкосновение с жизнию начиналось тут - возле Уральского хребта. Она тотчас заявила себя; на другой день после приезда я пошел с сторожем губернаторской канцелярии искать квартиру, он меня привел в большой одноэтажный дом. Сколько я ему ни толковал, что я ищу дом очень маленький и, еще лучше, часть дома, он упорно требовал, чтоб я взошел. Хозяйка усадила меня на диван, узнав, что я из Москвы, спросила - видел ли я в Москве г. Кабрита? Я ей сказал, что никогда и фамилии подобной не слыхал. - Что ты это, - заметила старушка. - Кабрит-то? - и она назвала его по имени и по отчеству. - Помилуй, батюшка, он у нас вист-то губернатором. - Да я девять месяцев в тюрьме сидел, может, потому не слыхал, - сказал я, улыбаясь. - Пожалуй, что и так. Так ты, батюшка, домик нанимаешь? - Велик, больно велик, я служивому-то говорил. (229) - Лишнее добро за плечами не висит, - Оно так, но за лишнее добро вы попросите и денег побольше. - Ах, отец родной, да кто же это тебе о моих ценах говорил, я и не молвила еще. - Да я понимаю, что нельзя дешево взять за такой дом. - Даешь-то ты сколько? Чтоб отделаться от нее, я сказал, что больше трехсот" пятидесяти рублей (ассигнациями) не дам. - Ну, и на том спасибо, вели-ка, голубчик мой, чемоданчики-то перенести да выпей тенерифу рюмочку. Цена ее мне показалась баснословно дешевой, я взял дом, и, когда совсем собрался идти, она меня остановила., - Забыла тебя спросить, а что, коровку свою станешь держать? - Нет, помилуйте, - отвечал я, до оскорбления пораженный ее вопросом. - Ну, так я буду тебе сливочек приносить. Я пошел домой, думая с ужасом, где я и что я, что меня заподозрили в возможности держать свою коровку. Но я еще не успел обглядеться, как губернатор мне объявил, что я переведен в Вятку, потому что другой сосланный, назначенный в Вятку, просил его перевести в Пермь, где у него были родственники. Губернатор хотел, чтоб я ехал на другой же день. Это было невозможно; думая остаться несколько времени в Перми, я накупил всякой всячины, надобно было продать хоть за полцены. После разных уклончивых ответов губернатор разрешил мне остаться двое суток, взяв слово, что я не буду искать случая увидеться с другим сосланным. Я собирался на другой день продать лошадь и всякую дрянь, как вдруг явился полицмейстер с приказом выехать в продолжение двадцати четырех часов. Я объяснил ему, что губернатор дал мне отсрочку. Полицмейстер показал бумагу, в которой действительно было ему предписано выпроводить меня в двадцать четыре часа. Бумага была подписана в самый тот день, следовательно после разговора со мною. - А, - сказал полицмейстер, - понимаю, понимаю это, наш герой-то хочет оставить дело на моей ответственности. - Поедемте его уличать. (230) - Поедемте! Губернатор сказал, что он забыл разрешение, данное мне. Полицмейстер лукаво спросил, не прикажет ли он переписать бумагу. - Стоит ли труда! - прибавил простодушно губернатор. - Поймали, - сказал мне полицмейстер, потирая от удовольствия руки... - чернильная душа! Пермский полицмейстер принадлежал к особому типу военно-гражданских чиновников. Это люди, которым посчастливилось в военной службе как-нибудь наткнуться на штык или подвернуться под пулю, за это им даются преимущественно места городничих, экзекуторов. В полку они привыкли к некоторым замашкам откровенности, затвердили разные сентенции о неприкосновенности чести, о благородстве, язвительные насмешки над писарями. Младшие из них читали Марлинского и Загоскина, знают на память начало "Кавказского пленника", "Войнаровского" и часто повторяют затверженные стихи. Например, иные говорят всякий раз, заставая человека курящим:
Янтарь в устах его дымился.
Все они без исключения глубоко и громко сознают, что их положение гораздо ниже их достоинства, что одна нужда может их держать в этом "чернильном мире", что если б не бедность и не раны, то они управляли бы корпусами армии или были бы генерал-адъютантами. Каждый прибавляет поразительный пример кого-нибудь из прежних товарищей и говорит: - Ведь вот - Крейц или Ридигер - в одном приказе в корнеты произведены были. Жили на одной квартире, - Петруша, Алеша - ну, я, видите, не немец, да и поддержки не было никакой - вот и сиди будочником. Вы думаете, легко благородному человеку с нашими понятиями занимать полицейскую должность? Жены их еще более горюют и с стесненным сердцем возят в ломбард всякий год денежки класть, отправляясь в Москву под предлогом, что мать или тетка больна и хочет в последний раз видеть. . И так они живут себе лет пятнадцать. Муж, жалуясь на судьбу, - сечет полицейских, бьет мещан, подличает перед губернатором, покрывает воров, крадет (231) документы и повторяет стихи из "Бахчисарайского фонтана". Жена, жалуясь на судьбу и на провинциальную жизнь, берет все на свете, грабит просителей, лавки и любит месячные ночи, которые называет "лунными". Я потому остановился на этой характеристике, что сначала я был обманут этими господами, и в самом деле считал их несколько получше других; что вовсе не так... Я увез из Перми одно личное воспоминание, которое дорого мне. На одном из губернаторских смотров ссыльным меня пригласил к себе один ксендз. Я застал у него несколько поляков. Один из них сидел молча, задумчиво куря маленькую трубку; тоска, тоска безвыходная видна была в каждой черте. Он был сутуловат, даже кривобок, лицо его принадлежало к тому неправильному польско-литовскому типу, который удивляет сначала и привязывает потом; такие черты были у величайшего из поляков - у Фаддея Костюшки. Одежда Цехановича свидетельствовала о страшной бедности. Спустя несколько дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая) , - и никем никого. Провинциалы наши не любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по другую сторону бульвара, то есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы того края. Когда он поднял голову, я узнал Цехановича и подошел к нему. Впоследствии я много видел мучеников польского дела; четьи-минеи польской борьбы чрезвычайно богаты, - Цеханович был первый. Когда он мне рассказал, как их преследовали заплечные мастера в генерал-адъютантских мундирах, эти кулаки, которыми дрался рассвирепелый деспот Зимнего дворца, - жалки показались мне тогда наши невзгоды, наша тюрьма и наше следствие. В Вильне был в то время начальником, со стороны победоносного неприятеля, тот знаменитый ренегат Муравьев, который обессмертил себя историческим изречением, что "он принадлежит не к тем Муравьевым, которых вешают, а к тем, которые вешают". Для узкого мстительного взгляда Николая люди раздражительного (232) властолюбия и грубой беспощадности были всего пригоднее, по крайней мере всего симпатичнее. Генералы, сидевшие в застенке и мучившие эмиссаров, их знакомых, знакомых их знакомых, обращались с арестантами, как мерзавцы, лишенные всякого воспитания, Всякого чувства деликатности и притом очень хорошо знавшие, что все их действия покрыты солдатской шинелью Николая, облитой и польской кровью мучеников и слезами польских матерей... Еще эта страстная неделя целого народа ждет своего Луки или Матфия... Но пусть они знают: один палач за другим будет выведен к позорному столбу истории и оставит там свое имя. Это будет портретная галерея николаевского времени в pendant галереи полководцев 1812 года. Муравьев говорил арестантам "ты" и ругался площадными словами. Раз он до того разъярился, что подошел к Цехановичу и хотел его взять за грудь, а может, и ударить - встретил взгляд скованного арестанта, сконфузился и продолжал другим тоном. Я догадывался, каков должен был быть этот взгляд; рассказывая мне года через три после события эту историю, глаза Цехановича горели, и жилы налились у него на лбу и на перекошенной шее его. - Что же бы вы сделали в цепях? - Я разорвал бы его зубами, я своим черепом, я цепями избил бы его, - сказал он дрожа. Цеханович сначала был сослан в Верхотурье, один из дальнейших городов Пермской губернии, потерянный в Уральских горах, занесенный снегом и так стоящий вне всяких дорог, что зимой почти нет никакого сообщения. Разумеется, что жить в Верхотурье хуже, чем в Омске или Красноярске. Совершенно одинокий, Цеханович занимался там естественными науками, собирал скудную флору Уральских гор, наконец получил дозволение перебраться в Пермь; и это уже для него было улучшение: снова услышал он звуки своего языка, встретился с товарищами по несчастью. Жена его, оставшаяся в Литве, писала к нему, что она отправится к нему пешком из Вилен-ской губернии... Он ждал ее. Когда меня перевели так неожиданно в Вятку, я пошел проститься с Цехановичем. Небольшая комната, в которой он жил, была почти совсем пуста; небольшой старый чемоданчик стоял возле скудной постели, деревянный стол (233) и один стул составляли всю мебель, - на меня пахнуло моей крутицкой кельей. Весть о моем отъезде огорчила его, но он так привык к лишениям, что через минуту, почти светло улыбнувшись, сказал мне: - Вот за то-то я и люблю природу: ее никак не отнимешь, где бы человек ни был. Мне хотелось оставить ему что-нибудь на память, я снял небольшую запонку с рубашки и просил его принять ее. - К моей рубашке она не идет, - сказал он мне, - но запонку вашу я сохраню до конца жизни и наряжусь в нее на своих похоронах. Потом он задумался и вдруг быстро начал рыться в чемодане. Достал небольшой мешочек, вынул из него железную цепочку, сделанную особым образом, оторвав от нее несколько звеньев, подал мне с словами: - Цепочка эта мне очень дорога, с ней связаны святейшие воспоминания иного времени; все я вам не дам, а возьмите эти кольцы. Не думал, что я, изгнанник из Литвы, подарю их русскому изгнаннику, Я обнял его и простился. -- Когда вы едете? - спросил он. . - Завтра утром, но я вас не зову, у меня уже на квартире ждет бессменно жандарм. - Итак, добрый путь вам, будьте счастливее меня. На другой день с девяти часов утра полицмейстер был уже налицо в моей квартире и торопил меня. Пермский жандарм, гораздо более ручной, чем крутицкий, не скрывая радости, которую ему доставляла надежда, что он будет 350 верст пьян, работал около коляски. Все было готово; i я нечаянно взглянул на улицу -идет мимо Цеханович, я -бросился к окну. - Ну, слава богу, - сказал он, - я вот четвертый раз прохожу, 'чтоб проститься с вами хоть издали, но вы все не видали. Глазами, полными слез, поблагодарил я его. Это нежное, женское внимание глубоко тронуло меня; без этой встречи мне нечего было бы и пожалеть в Перми! ...На другой день после отъезда из Перми с рассвета полил дождь сильный, беспрерывный, как бывает в лесистых местах, и продолжался весь день; часа в два мы (234) приехали в беднейшую вятскую деревню. Станционного дома не было: вотяки (безграмотные) справляли должность смотрителей, развертывали подорожную, справлялись, две ли печати, или одна, кричали "айда, айда!" и запрягали лошадей, разумеется, вдвое скорее, чем бы это сделалось при смотрителе. Мне хотелось обсушиться, обогреться, съесть что-нибудь. Пермский жандарм согласился на мое предложение часа два отдохнуть. Все это было сделано, подъезжая к деревне. Когда же я взошел в избу, душную, черную, и узнал, что решительно ничего достать нельзя, что даже и кабака нету верст пять, я было раскаялся и хотел спросить лошадей. Пока я думал, ехать или не ехать, взошел солдат и отрапортовал мне, что этапный офицер прислал меня звать на чашку чая. - С большим удовольствием, где твой офицер? - Возле, в избе, ваше благородие! - и солдат выделал известное па налево кру - ом. Я пошел вслед за ним. Пожилых лет, небольшой ростом офицер, с лицом, выражавшим много перенесенных забот, мелких нужд, страха перед начальством, встретил меня со всем радушием мертвящей скуки. Это был один из тех недальних, добродушных служак, тянувший лет двадцать пять свою лямку и затянувшийся, без рассуждений, без повышений, в том роде, как служат старые лошади, полагая, вероятно, что так и надобно на рассвете надеть хомут и что-нибудь тащить., - Кого и куда вы ведете? - И не спрашивайте, индо сердце надрывается; ну, да про то знают першие, |